- Да! Именно! Эта живопись требует пространства, пространство и есть единственно необходимая ей свобода! Потому что все другие свободы - в ней самой, и если в ней их нету - значит, одна мазня и суходрочка! Мне свобода не вне меня, не вокруг, не в стране или в мире - да катись он, этот ваш мир, к чертям собачьим! - мне свобода в себе самом нужна, вот здесь! - И бил себя тяжелым кулачищем в гулкую, отзывающуюся пещерным эхом, волосатую грудь. - Мне на вашего таракана с усищами наплевать!
- Какого таракана? - не понимал его Рэм.
- Это он всегда так про Сталина, - спокойно пояснила Ольга, и Рэм не столько даже испугался, сколько был оскорблен этим святотатством.
Но Нечаев их не слышал, ему не до них было:
- Вот тут! - бил он себя в грудь. - И она у меня есть, на вас на всех хватило бы, мазилы смердящие! Но чтобы вы ее увидели, чтобы ахнули и наложили полные штаны, на колени пали - на колени, в священном восторге! - мне пространство нужно, много пространства, все пространство, сколько его ни есть! Об одном жалею - что завернули строительство Дворца Советов. Под самые облака, до неба и еще выше - это бы по мне, это мое и ничье больше! Я бы его расписал от фундамента и до башки Ильича, я бы так решил плоскости, что фараонская эта пирамида, башня эта вавилонская, очеловечилась бы, зажил бы каждый квадратный сантиметрик. - И вдруг продекламировал с завыванием: - Полцарства за пространство! - Но и этого ему показалось мало, он еще и пропел надтреснутым тенорком: - О дайте, дайте мне пространство, я гений свой сумею доказать! Видать, эти экспромты были им загодя придуманы и опробованы, потому что, допев уже и вовсе дискантом: "а-а-ать!", он испытующе и трезво посмотрел на Рэма: какое это на него произвело впечатление.
Рэм и не хватился, как Ольга ушла из-за стола и прикорнула на старом рундуке, стоявшем в углу мастерской. Нечаев тоже спал, уронив тяжелую голову на грязный, в объедках и папиросных окурках, стол. Уходя с чердака, Рэм долго стоял над неслышно дышащей во сне Ольгой, высвободившаяся из рубахи плоская, с темной вишенкой соска, грудь тихо и неглубоко подымалась и опускалась, не мог опять оторвать взгляд от ее оголившихся ног и от ступней, узких, с почти детскими пальцами, и вдруг подумал: а какие ступни у Ирины?.. Спускаясь в кромешной темноте по лестнице, он слышал в себе жаркое, нетерпеливое желание коснуться Ольгиных ног и целовать эти маленькие, такие складные детские ступни и честил себя за это последними словами.
Ночью, в общежитии на Стромынке, в хмельном, путаном сне он продолжал видеть Ольгу и мучительно и сладко желать ее.
Но следующим утром, придя в университет и увидав Ирину - как всегда причесанную волосок к волоску, как всегда оживленно-сосредоточенную перед лекциями, он мигом забыл Ольгу. А если вновь встречал у Нечаева, то - с одним только чувством стыда за свое, пусть и несостоявшееся, грехопадение.
Однако Нечаев и его мастерская, его странная живопись и его нескончаемый монолог о самом себе стали для Рэма на долгие годы как бы параллельной, второй - кроме университета, а потом, когда он женился-таки на Ирине, то и семьи, жизнью, без которой он уже не мог обойтись.
Не говоря о том, что, не случись эта встреча в баре № 4 и все за ней последовавшее, ему едва ли бы пришла когда-нибудь мысль написать и защитить докторскую не по филологии, а по, как сказал бы Нечаев, "искусствознатству".
7
Но все - и чувство принадлежности к новому, прежде недоступному миру, в котором он день ото дня чувствовал себя все более своим, и семейное уютное благополучие, и шахматы под мягким светом торшера, и казавшийся таким упорядоченным и ничем неколебимым ход самой жизни, - все это рухнуло разом, в один день, в миг один, тем предзимним, с первой несмелой снежной порошей за окном, вечером, когда настойчиво, не отпуская кнопки электрического звонка, затрезвонили в дверь, вошли четверо в одинаковых пыжиковых шапках, предъявили ордер на обыск и на арест тестя и увели его, ничего не понимающего, не в состоянии уразуметь и поверить в реальность происходящего, и, уходя, оставили по себе распахнутые настежь дверцы шкафов и ящики письменного стола, валялись на полу книги и бумаги. Ходили по дому чужие люди, оставляя на навощенном паркете и коврах следы от грязных ботинок, опечатали кровавым сургучом кабинет Василия Дмитриевича, а как только ушли на рассвете, радиоточка на кухне театрально выспренним голосом сообщила о раскрытом органами МВД заговоре врачей-диверсантов, "убийц в белых халатах", агентов сионистской террористической организации "Джойнт".
Одним из завербованных "Джойнтом" отравителей, покушавшихся на жизнь руководителей партии и государства, был назван и профессор Корелов. Первая пришедшая на ум Рэму мысль, внушившая ему зыбкую надежду на то, что случившееся с Василием Дмитриевичем - ошибка, недоразумение, была, что среди всех прочих арестованных известнейших московских врачей он один был не евреем, а русским, и, стало быть, никак не мог быть ни сионистом, ни агентом "Джойнта", и это непременно, неизбежно станет для всех ясно, и его освободят и признаются в ошибке. Были ли виноваты остальные врачи, некоторых из них Рэм Викторович знал, они изредка хаживали в гости к Василию Дмитриевичу, были ли они шпионами и диверсантами, над этим Рэм Викторович в те страшные первые часы не задумывался. Не то чтобы слепо поверил в их вину, а именно что не задумывался, не до них было, когда в собственной семье беда, Ирина в истерике, держится на одной валерьянке, того и жди, и в университете хватится, что аспирант и член партии Иванов в родстве с врачом-отравителем.
И еще одна мысль непрошено пришла ему на ум, и он тут же устыдился ее и усилием воли постарался выставить вон из головы: а ведь не влюбись он в Ирину, не женись на ней, не породнись с Василием Дмитриевичем и не стань своим в этом чужом, по чести говоря, ему мире - его бы эти события наверняка не коснулись…
Ирина только и делала, что звонила подряд всем знакомым, ища утешения и надежды: ведь не может же не найтись хоть один из отцовых пациентов - членов правительства, который не попытается помочь, вступиться, но, кроме осторожных, с оглядкой, слов сочувствия, никто ничем ее поддержать не мог, а номера телефонов тех самых высокопоставленных, лечившихся у Василия Дмитриевича больных были - если и были - в его записной книжке в опечатанном кабинете.
Рэм тоже рылся в памяти, отыскивая в ней тех, кто бы мог как-то вмешаться, устроить прием к кому-то, кто мог бы посодействовать, - и не находил. Да и будь под рукою записная книжка тестя с телефонами тех, кто при желании действительно мог бы помочь беде, эти люди, знал он, в силу самого их иерархического, неписаного, но непререкаемого партийного кодекса поведения были недосягаемы для каких бы то ни было личных отношений и вообще человеческих чувств.
Просить и ждать помощи было не от кого.
И тут в памяти его, словно фотоснимок в растворе проявителя, возникли шесть цифр телефонного номера, названные ему некогда на прощание Анциферовым. И, хотя он понимал, как глупо и бессмысленно звонить Анциферову - да и помнит ли его Анциферов, наверняка за семь этих с лишком лет позабыл напрочь молоденького младшего лейтенанта из далекого сорок пятого! - Рэм не мог, не смел не попытаться помочь тестю, пусть и без всякой надежды на успех. И решился позвонить. Но тут же впитанная им с молоком матери, взлелеянная в нем всей его жизнью сторожкая предусмотрительность подсказала ему, что звонить надо не с домашнего телефона, а лучше всего из автомата, да как можно подальше от дома. И он пошел из Хохловского на Таганку, вошел в телефонную будку близ метро, стекла которой запотели так, что снаружи никто его не мог увидеть и узнать, и, сняв перчатку, озябшими негнущимися пальцами набрал номер.
Ждать ответа пришлось недолго - он машинально насчитал всего четыре гудка в трубке, - и молодой мужской басок отозвался с ленцой:
- Вас слушают.
- Могу ли я поговорить с товарищем Анциферовым? - осевшим голосом сказал Рэм и вдруг с ужасом поймал себя на том, что не помнит, да и никогда не знал за ненадобностью - в Берлине вполне хватало и "товарища полковника", - имени и отчества Анциферова.
На том конце провода голос поинтересовался равнодушно:
- По какому делу?
- По личному, совершенно… - Рэм предполагал этот вопрос и загодя приготовил ответ: - Я его фронтовой… - но не сразу решился досказать до конца: - Я его фронтовой друг.
Голос в трубке несколько помягчел:
- Оставьте номер своего телефона, и товарищ Анциферов обязательно вам перезвонит.
Но Рэм был готов и к такому повороту событий:
- У меня нет телефона, я, знаете ли, проездом…
- Хорошо, я сейчас доложу, только вам придется перезвонить минут через десять, лады? Как ваша фамилия?
Рэм не сразу опустил трубку на рычаг, прислушиваясь к гудочкам занятости, будто они могли что-либо добавить к услышанному.
Он вышел из телефонной будки, поглядел на часы. Неожиданно запуржило, через несколько минут снег повалил так густо, что в двух шагах стало ничего не видать, а в небе вдруг сверкнули одна за другой вспышки бледной молнии и удушенно рокотнул из снегопада дальний гром. И Рэм не мог взять в толк, к добру или же к худу эта не по времени года гроза.
Он поставил себе дожидаться не меньше двадцати минут, но не утерпел, ровно через десять опять вошел в телефонную будку.
По-видимому, тот, с кем он только что разговаривал, секретарь или помощник Анциферова, узнал его голос - не успел Рэм вновь задать давешний вопрос, тут же велел:
- Ждите, соединяю.
Через минуту, показавшуюся ему бесконечной, Рэм услышал в трубке голос Анциферова и тоже сразу узнал его.
- Анциферов слушает.
- Товарищ Анциферов? - переспросил растерявшийся разом Рэм, но тот оборвал его: