Мои заурядные воспоминания детства начались с жанкристофовского осознания собственной смертности у одра соседки: она умирала у меня на глазах. Я долго помнил страшное описание смерти деда у Ромена Роллана, и оно переплелось в воображении с личными ощущениями. Позже я старался изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть по–житейски, без религий и философий. В комсомольском язычестве я прочел Евангелие, оставленное второй женой деда, и понял, что в опоре догмы не нуждаюсь. Были сюсюкающие дяди и тети с дежурными конфетками послушному мальчику. Праздничные застолья, песнопения на стихи Сурикова, Парфенова, Агатова и Гоффа и лихие пляски. Был маргинальный говор окраин. (Мы попали, кажется, под сусловское объединение русских и национальных школ; в коридорах бывшей русской школы дети рабочих аборигенов из малосемеек, сплевывают шелуху семечек, жмут сопли в кулачок; мы отпрыски русских спецов передразнивали чудовищный акцент неофитов, стеснявшихся родной речи и без конца дрались с ними.)
Мать моей матери и родная тетя отца плакала, впервые увидев меня на седьмом году моей жизни, а я брезговал коснуться щекой ее мокрого лица: у нее были узловатые пальцы, и от нее остро воняло чесноком и мужским одеколоном. За недомолвками и вздохами чужой старухи была тайна. И во втором классе школы тайна материализовалась: в моем мозгу щелкнул биологический переключатель, и перед однокашниками предстал недоумок - математические задачки второго года обучения никак не могли потеснить в моей голове палочки и крючочки первого. Впрочем, как известно, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди.
Скоро я перерос слабоумие. Но испытал на себе правоту классика немецкой философии - самое большое преступление человека состоит в том, что он родился. Одноклассники по привычке издевались надо мной, пока не повзрослели.
Окончив школу, я мел двор одного из городских вузов, мечтая превратить заурядное занятие в легенду. (Платонов, говорят, тоже был дворником.) Афганскую войну пересидел в подземелье армейского узла связи (за перелетом Пруста я следил уже из газет на гражданке), а на исторический факультет Воробьевых гор впорхнул со второй попытки.
Милые уху москвича названия, хранившие имена полей, полянок и всполий, песков, грязей и глинищ, мхов, ольх, дебрей и дербей, кулижек, болот, кочек, лужников, вражков, ендов, горок, могилиц, боров, садов и прудов, были для меня набором звуков. В театрах я зевал в вишневом саду у края обрыва с глубоким дном, откуда на авось кричала чайка от ярой любви к усатому буревестнику. Бардачные н-надрывы и бле–е–е-яния навевали скуку, и с инфантильными аборигенами, поголовно коллекционировавшими пластинки Окуджавы, я так и не взялся за руки. О Москве тех лет у меня сложилось мнение транзитного пассажира: гранитная гитара на Ваганьковском кладбище на могиле Высоцкого, "бестселлеры" эпохи: "Имитатор", "Зияющие высоты", "Целина", - фиолетовые отсветы Deep - Purple и "Свеча" в рок подворотнях "Машины времени", лунные тени гомосексуалистов у Большого, три пня на Плющихе после раздела МХАТа и андроповские облавы в "России". Во мнении провинциала святой Георгий из стихотворения Блока в нелегкой битве за высокую духовность светлой древней столицы проигрывал поединок не только Питеру, но теперь уже всей стране. Мой скептицизм признавал лишь ницшеанские заветы Заратустры и привкус утраченных иллюзий Бальзака: ни друзей, ни страстей. И вдруг все это взвихрило подобие чувства. Я влюбился.
На экскурсии в Суздаль в случайном споре я убеждал товарищей: русский тот, кто думает на русском языке. Но с высокомерием неуча сообщил о своем равнодушии к древнерусской архитектуре шатров и свечей.
- Да ты, старик, невежда! - сказал мне соратник из Смоленска или Находки.
- Но и ты невежда, например, для друга степей, ибо ничего не смыслишь в лошадях!
- Ассимиляция малой культуры - это другое. Ведь ты приехал сюда учиться, а не я к тебе!
- У нас учатся из Казани, Уфы, Риги…
- Но им не надо читать ижицу о самобытности русской культуры!
- Сентиментальная и широкая русская душа любит разбрасывать камни, а собирать, посаженное другими! - нервно ответил я.
- В смысле?
- В смысле хотя бы нобелевского фрака изгоев официальной русской словесности, Бунина и Бродского, который она теперь с удовольствием примеряет!
- В своем отечестве вообще–то нет пророка. В широком смысле ты хочешь сказать, что русская культура всегда была синкретической?
- Намного уже! Значимых для русской культуры москвичей хотя бы в третьем колене, много меньше в Москве, чем выходцев из глубинки. А великие носители русского языка, прославившие Россию, часто не были чистокровными русскими. Начиная от Кантемира, Пушкина и так далее. Национальность - это то, на каком языке ты думаешь!
Однокашник хмыкнул.
В тот день дочь куратора группы впервые обратила на меня внимание: она полюбопытствовала, откуда я знаю Писание, и расспросила о поэзии.
Для девушки я оказался первым учителем волнующего танца губ. Скоро женился на москвичке и в один день проснулся не в комнате общежития напротив сортира, а под хризантемами обоев у хрустальной люстры. Обонял не спиртные пары храпящего помора, - очередного Ломоносова, - и густой дух его онучей на батарее, а свежий запах шампуня разоспавшейся молодой женщины. Дочь куратора нашей группы, луноликая, сутулая от бремени тяжелых грудей девушка с утомленными чтением глазами и победным именем Виктория, венчала столичную карьеру провинциала. Я внушил себе, что влюблен. Тесть убедил тещу, будто "оригинал" вольет свежую кровь в тухлые столичные вены. Повторит его тщетную попытку: тесть тоже оказался приезжим.
Родственники и друзья жены гадали, что Вика нашла в альбиносе с редкими волосенками, которого я ежедневно наблюдал в туалетном зеркале. Письма родителям я заканчивал бодрым: "Все хорошо!" Действительно, столкнуться у ванной утром трусы к трусам с тестем, в отражении трюмо из соседней комнаты рассматривать, как куратор группы застегивает бюстгальтер, слушать вполуха тещины дачные стенания и в телефонную трубку вздохи жены над стулом подружкиной собаки - не диво ли это! А самодеятельное пение под гитару бывших одноклассников жены! - они все увлекались КСПэшным творчеством. Семейное обсуждение публицистических побед тестя и его коллег в ведомственных журналах. Благообразный праздничный разгул ученого клана Муравьевых по–московски за круглым столом, где в песнях звучала глухая "колокольная" Мура, слышались вечерние шорохи Матусовского в утренних тургеневских туманах, а лермонтовский одинокий путник смутно намекал мне на шумские хризантемы.
Я обильно удобрил потом дачные крыжовники Муравьевых, - для несведущих: намек на знаменитый "Крыжовник" Чехова! И тесть снисходительно похлопывал меня по плечу, а теща дарила улыбкой: моя миссия в Москве, наконец, обозначилась - даровой семейный садовод.
- Почему ты никогда не приглашаешь погостить своих родителей? - как–то спросила Вика. Жена нашла мой родной город оригинальной южной деревенькой: мы были там на практике. Вопрос должен был прозвучать иначе: "Почему ты равнодушен к родителям?"
- Они заняты обороной своей любви от окружающих, - едва не выболтал я свою тайну.
- Ты всегда говоришь загадками. Я не понимаю! Ты правда меня любишь?
- Зачем бы я терпел ваш омуток?
- Ты считаешь нашу жизнь омутом? - обиделась Вика.
Я перевел разговор в шутку. А оставшись один, задумался. К Вике меня притягивало садистское искушение Леопольда фон Зухер - Мазоха: ради московской прописки я терпеливо сносил пренебрежение к себе родственников и друзей жены, не любил Вику, а лишь привык к ней, и в свою очередь презирал Муравьевых и друзей Вики, не хотевших знать жизнь провинции. То есть мою жизнь, жизнь моих родителей и друзей!
Но так устраиваются, терпят и живут многие…
Вика забеременела в начале пятого курса. Ребенок родился с водянкой мозга и умер. Врачи предположили нарушение у малыша хромосомного ряда и намекнули, что у одного из родителей плохая наследственность. Пришлось рассказать о своей тайне. А именно: что мои отец и мать - двоюродные брат и сестра.
- Ах, вот отчего вы не пригласили никого из ваших родственников на свадьбу! - злорадно забормотала теща. Двумя пальцами придерживая виски и моргая одной накладной ресницей, она засеменила в свою комнату. Другую ресницу она забыла в прихожей у зеркала. Инесса Петровна еще что–то бубнила мужу о проклятущих свояках.
Ночами на соседнем диване тихонько всхлипывала молодая женщина. Помимо нашей общей трагедии - смерти мальчика, мы узнали, что у меня не может быть полноценных детей и не следует рисковать дальше.
- Да как же ты собираешься в аспирантуру, - язвил тесть, - если путаешь Платона и Плотина, Канта и Конта, Шелера и Шиллера? Об этом ли тебе думать! Чему ты постоянно ухмыляешься? - Он близоруко взглянул поверх очков. - Я вообще сомневаюсь, есть ли у тебя сердце! - и вышел, угрюмо протирая линзы салфеткой.
В Москве меня ничто не держало. Я поехал к родителям на юг. Дорогой напился.
- Что–то не пойму, парень, слезы текут, а сам улыбаешься! - бормотал сквозь пьяный угар попутчик в купе. - Про себя, что ли, рассказываешь? - очевидно, я спьяну ныл о своем горе. - На вот еще кваску! - и подливал в стакан в позолоченном подстаканнике водки.
Утром я проморгался. Попутчик Гена, лет пятидесяти, постриженный бобриком и совершенно седой, с двумя обезьяньими морщинами от мясистого носа к чувственным губам, носил кожанку из лоскутов под крокодилью шкуру и новенькие джинсы с набитыми стрелками. На сетчатой полке сверкала кокардой его железнодорожная фуражка. Попутчик подвинул мне лекарство в стакане.