Часть 5. Жисть семейная…
Верочка родилась до того хорошенькая, до того подвижная, живая, с точеными ручками и ножками, с волнистым чубчиком темных волос над огромными черными глазищами в абсолютно синих кукольных белках, ярких и ясных, и до того похожа на отца, что Польке даже завидно стало где-то в глубине души, что вот родила она не себе, а ему родную девочку. И была права, потому что любить дочку Степан начал сразу же по-сумасшедшему, и уж не в пример сильнее, чем Полину.
Сама Пелагея после родов очень похорошела и расцвела; волосы забирала в тяжелый крупный пучок, закрывавший всю гордо оттянутую на недлинной крепкой шее назад и вверх голову с гладко зачесанными на прямой пробор висками. Закалывала она всю эту блестящую, промытую до скрипа массу буйных, слегка вьющихся волнами, волос диковинными "царицыными" шпильками, купленными еще "тятей Василием на тульской ярманке" в подарок невесте Ксении, матери Полины. Шпильки эти сами по себе были бы обычными, двухконечными, из легкого черного прутка податливого металла, согнутого пополам как бы в узкую дугу. Но на каждой верхушке такой дуги красовалась нанизанная и зажатая обоими металлическими концами по бокам очень большая бусина из настоящей бирюзы. Крупные бусины эти, а изначально их была целая дюжина, на воткнутых в волосы и незаметных шпильках образовывали вокруг головы чудесную зелено-голубую в темных прожилках корону – нимб, и молодая кормящая мать выглядела как святая.
Верочку кормила Пелагея только грудью, и довольно долго, но когда девочке исполнилось 6 месяцев, она вдруг "плюнула молоко", отвернулась резко от материнской груди, сильно сморщила носик и заплакала, что происходило с ней крайне редко. Больше она ни разу "грудь не брала". Обеспокоенная Полина подумала, что Верочка заболела, и рассказала о случившемся вечно беременной соседке Нине. Та, не долго думая, сразу определила так: "Знаешь, что скажу тебе, Поля: квартиру эту, видать, прОкляли, в ней здесь детЯм не жизнь!".
Тогда испуганная мамаша не выдержала и поделилась опасениями по поводу услышанного с "бабушкой-мадам" Брандт, владевшей когда-то всей этой "жилплощадью", а также на всякий случай спросила у нее, что было в прежние времена с детьми в этой ее бывшей квартире, брали ли они грудь или вот плевались материнским молоком, а сами орали от голода?
Бабушка Брандт по-русски понимала с трудом, для "перевода" пригласили соседку Настю – бывшую "белую" горничную "бабушки-мадам".
Настя жила в этой квартире "всегда", но после "уплотнения" ей пришлось обосноваться в 6-ти метровой прежней кладовой при кухне, без "своего" окна – свет туда шел из окна кухни. Почти грамотная и даже понимающая кое-что "по-иностранному" бойкая Настя теперь жила там не одна, а с мужем-каменщиком по кличке "Сипугашник".
Звали-то этого вечно сиплого от перепоя Сипугашника по паспорту Михаил Богатырев, да был он слишком мелкий и щуплый для фамилии своей. Но зато пьяный дрался как зверь – в основном, с Настей, – и ровно до тех пор, пока та не брала его за грудки и не швыряла со всего маху на постель; вот тогда он быстро смирялся и засыпал.
По выходным веселый Сипугашник очень любил играть часами напролет и почти без останову (ну разве только отхлебнет из лафитничка и быстренько закусит натертой чесноком горбушкой от черняшки), на балалайке, и это до восторженного восхищения нравилось соседям Пашке и Степке. Паша приходил тогда подыгрывать на гитаре, а Степа – на гармошке, и у них было радостное русское трио, что вечно раздражало других соседей, – "чертей чуднЫх не русских".
У Насти с Мишкой росли две девочки-погодки, Ольга и Тамара. Настя особенно долго кормила грудью свою старшую дочь, почти до двух лет, и объясняла это тем, что "жрать-то все одно было ей давать нечего!" И вот в процессе "перевода" Полькиного вопроса, в основном, на пальцах и с громким криком, все это для вовсе не глухой бабушки-мадам, Настя открыла Польке глаза: "Девка молоко твое плюет, потому оно горькое, как ты в тяжести в другой раз! Моя Лелька тоже плевалась, как Тамарка в животе подходила!".
Для Пелагеи это было ударом.
Абортов она не то, чтобы "не признавала", но в силу своей "первобытной дремучести", а также долгого житья сначала в деревне, в родительской семье, где крепкой веры мельник и мельничиха не пропускали праздничных служб и рожали, "сколь Бог дасть", и потом в московском доме священнослужителя, – считала это дело большим и тяжким грехом.
Полина не была как-то особо крепка в вере, может быть, и потому еще, что наблюдала священническую жизнь "с изнанки". Однако, понятие греха жило в ней, никогда не угасая и принимая иногда просто изуверские формы, а особенно по отношению к греховности поступков своих близких. Не судите, да не судимы будете! – это не про нее, ведь она никогда не сомневалась, – потому что и не задумывалась над этим, – в своей собственной непогрешимости.
Всю жизнь она тяжко и честно трудилась на других, не думая о себе. Судьба обходилась с ней достаточно сурово, и так же сурова была Пелагея к людям. Всех, кто относился к ней с искренним добрым чувством, кому она действительно не была безразлична, она потеряла, потому что они просто ушли из жизни. Мать, да дядька, – вот и все, кто, кажется, любил ее, и любил просто так, ни за что.
Отец, конечно же, тоже должен был любить ее, но он поступил с ней несправедливо, выдав замуж вначале младшую сестру.
Сестра? Да та всегда жила сама собой, как бы отдельно от Пелагеи, вечно занятой по хозяйству, вытирающей носы младшим, стирающей в горячем пару горы грязного тряпья и полощущей в ледяной воде все эти немудрящие одежки, отбивая их деревянным вальком на огромном плоском камне под ногами на речном берегу, и в стужу, и в жару.
Сашка, сестра… И еще сидела занозой недобрая, обидная зависть к судьбе младшей – веселой, красивой и бойкой, но при этом и строгой с деревенскими "ребятами". Санька очень любила и попеть и поплясать, и втайне от отца и от суровой старшей сестры даже выучилась у дедушки-скорняка Фомочкина, старого солдата-инвалида, которого звали на все свадьбы и посиделки, играть на его гармошке.
Саньку любили все в деревне, и стар, и млад, а Польку – уважали и замолкали при ней, и как-то тушевались, потому что она могла в самый разгар немудрящего веселья войти в избу и сказать резко и коротко о том, что сейчас надо было сделать по работе.
К слову, даже отцу могла приказать, к примеру, так: "Батя, слезь с печки и распряги лощадь, я дров привезла!" Батяня молча, беспрекословно начинал делать то, что надо. "Санька, корова недоена!" – и Санька обрывала на полуслове какую-нибудь душевную песню и покорно шла доить корову. Может, Польке и самой хотелось бы и на печке полежать, и попеть, – как ни странно, неожиданно тоненьким "жалостным" голоском, а вот плясать она и вовсе не умела, – да кто же тогда хозяйством-то будет заниматься? Ведь все на ней – не уследишь, не скажешь – и все разъехалось, мамка из гроба не встанет, не поможет… При мысли о рано умершей матери Польке и вовсе становилось не до суетного веселья. У нас мама недавно померла, а они, вишь, песни веселые поют и смеются, как ни в чем не бывало! И-э-эх, вы!!!
И за глаза, и в глаза Польку всегда называли Хозяйка. А она и была хозяйка. Все решала и делала сама, всегда! И никто ей не сопротивлялся. Потому что плохому она не научит, а все по делу, все по делу, все знает.
Вот только в бабьем своем нутре не чует иногда, что правильно, что нет… Любит она своего Степана, тает вся от его прикосновений, может иной раз на лицо его, спящего, все утро просмотреть.
А он с ней неласков, ни обнимет, ни поцелует, ни шлепнет. Встает, молча ест и уходит на работу до вечера. Вечером придет поздно и обязательно навеселе, нет, не пьяный, но чего веселиться-то? С чего, с какой радости? Денег вечно нет, Полька и вышла бы поскорее на работу, да ребенка не с кем оставить. А вот теперь еще и новая беда – не увернулась, опять забеременела.
Это все Степан, зараза, ведь просила его поберечь, а он и слушать не захотел, быстро, как нужду справил, отвалился и захрапел, не погладил даже!
Полька заплакала было громко, завыла почти, да спохватилась, что стоит пень-пнем прямо посреди кухни, а на нее, вытаращив глаза свои немецкие из-под круглых очков, с ужасом смотрит бабушка-мадам, а рядом, с большим интересом, наблюдает Настька. Приходилось часто выть и Насте, от мужниных побоев, а теперь вот пусть гордая Полька поплачет. А то как же? Время голодное, лишние рты никому не нужны!
Бабушка Брандт вдруг ласково потрепала Полину по щеке и сказала: "Будь рада, милая, будь рада!" – и тихо ушла с кухни. Настя постояла-посмотрела и пошла себе в свою каморку.
Пелагея стала мыть посуду и задумалась. Ведь вот опять "декрет" придется на работе оформлять – так и выгнать могут, не посмотрят на двоих детей. Но более всего мучила мысль о том, что Степа, как пить дать, "котует" от нее на стороне, ночевать домой часто не является, ссылаясь на ночные дежурства.
Обида, одна горькая обида! За что ей все это? Была бы сейчас одна, без детей, без Степана-"кота", горя бы не знала! Всю жизнь он ей испоганил рожей своей смазливой наглой, паразит!
И Полька все-таки разрыдалась, бросив таз с недомытой посудой, и тоже поплелась в свою комнату.
Там, в углу, в кроватке, соструганной из светлых брусочков, стояла Вера, сосала пальчик и подпрыгивала на ровненьких стройных ножках.
"Вот Кирбитиха! И впрямь!" – зло подумала Пелагея, вспомнив, как ее слишком молодая свекровь, приезжавшая из Тамбова к старшенькому Степушке с младшим сыном, двенадцатилетним Семеном, посмотреть и на внучку, и впервые на свою невестку, так вот, как свекровь тогда сказала, взглянув на Веру:
– "Наша кровь! Моя даже, отца моего, а твоего, Степушка, дедушки, помнишь его? – Кирбитова-купца!"