"Михаил давно меня бросил, ушёл к Степаниде Львовне, и они с террасы смотрят мою любовь".
Соня села на стул и замерла, возле её ног ходила курица. Вдруг на террасе хлопнула дверь, и вошёл жилец. Он увидел покупки и одобрительно сказал:
- Ого, какой обед будет, - и уселся на стуле нога на ногу, готовясь начать разговор. - Меня отпустили с работы, - сказал он. - У меня температура.
Соня молча посмотрела на него, потом на курицу. Курица внимательно взглянула на неё - мудрость была в обоих взглядах.
- А руки холодные, - сказал Леонид и дотронулся до её руки холодными пальцами.
"Чужая комната, розовые обои, - думала Соня, - крики уборщиц в коридоре и холодные руки этого мальчика".
- Вы будете меня лечить? - весело спросил Леонид. - Хоть меду дайте. А с меня - к закуске.
Он подмигнул Соне, потом курице.
"Гостиница на окраине Харькова, золочёный карниз, плохое белье, - думала Соня, - ожидание, вечное ожидание и город, как балаган, за окном".
Леонид сказал игриво:
- Вы всё-таки жестокая женщина, Сонечка.
"Измена, - подумала Соня. - У него девчонка в Харькове, он бегает к ней, и все вечера я сижу одна. И нет покоя".
Леонид с обидой ещё раз взглянул на неё, встал и подошёл к одному из широких окон террасы.
Соне был виден его затылок, аккуратно уложенные волосы и просвет белой кожи между тёмной полосой волос и синим воротничком рубашки.
"Убийство, - вдруг подумала Соня и вздрогнула. - Неудачная попытка, испуганные глаза и кровь на этой нежной шее".
Ей стало холодно, озноб пробежал по её телу.
- Это спектакль, - громко сказала она. Жилец обернулся на её голос.
- Я снимаю вас с комнаты, ко мне приедет родня из Каменец-Подольска, - хрипло сказала Соня.
Вскинув голову и презрительно улыбаясь, Леонид пошёл в комнату. Скоро он уже уходил со своим клетчатым чемоданом, и слабые плечи его были приподняты.
Соня долго сидела неподвижно, потом вздохнула, убрала еду со стола и пустила курицу гулять в свой маленький дворик. Вечером Михаил спросил у неё:
- Зачем ты прогнала парня?
И только тогда она заплакала, всё её тело, её детская душа плакала, и горе её было бесконечно. Она уткнулась лицом в плечо мужа.
"Женщина, разве она думает, - размышлял Михаил, глядя на розовый закат. - Она пуста, как смех ребёнка".
Этот вечер был тихим и томным в городе Балта, природа дышала свежим ртом, и всё шептало о любви.
Чужой Бог
Он жил не разумом, но страстью…
Айзик был бухарским евреем, ещё молодым, сильным, со смуглым, ярким лицом. Он жил в большом русском городе, который упорно и постоянно отторгал его от себя.
У него скапливались деньги, заработанные чёрным, унизительным трудом в котельной, и он шёл к золотым витринам, в грязные кафе и наслаждался коричнево-сожжённой куриной ножкой или куском серого духового мяса, съедал и от пресыщения плохой едой становился безумным.
Свет ночного города лизал его лицо, и чужие страсти, которыми Дышал этот город, казались порочными.
Можно сказать, что он жил, извращённо имитируя жизнь города, пряча детский стыд и тоску по дому в бесстыдстве бездомной жизни.
Это была утончённая параллель: ОНИ и Я. ОНИ снисходительно улыбались его болезненной стыдливости, грубой одежде, снисходительно шутили, с любопытством, долго и жёстко смотря в глаза, - ему казалось, что возле глаз проступает кровь, он вытирал лицо ладонью.
Его плоть была сильной и ум хитрым, для того чтобы плоть могла выжить. И главная хитрость заключалась в том, чтобы не показать ИМ, как он любит свою плоть, а делать вид, что любишь ИХ плоть: жадно улыбаться, полукланяться, кивать чужим телам на улицах и в домах, отгоняя смутный детский страх быть задавленным чужой плотью.
Айзику всегда казалось, что его тайной была не душа, а плоть.
Он пришёл в этот город церквей и чужой памяти, потому что не хотел быть евреем.
В детстве его дразнили еврейчиком за то, что он продавал в школе жвачки и за деньги списывал у отличников. Когда его, сильного юношу, начал мучить вопрос, почему он родился евреем, он уехал, в чужой город, где, как ему казалось, можно было выбирать. Выбирать себе жизнь, национальность, бога.
Айзик жил в большой коммунальной квартире на Красносельской улице, возле моста. Поезда шли под мостом перпендикулярно красному трамваю, пересекающему мост, - механическое усилие, создающее красоту.
Он хотел забыть свой шумный дом - прямой ряд маленьких комнат низкого домика в старой части Ташкента - и, отрицая красоту своего детского мира, нарушил гармонию, и душа его замерла в ожидании.
Своих соседей, таких же лимитчиков, Айзик сторонился. Но одиночество было невыносимо, и он шёл на улицы, в пыльные комнаты, где собирались случайные компании, - странный, пугающий сочетанием малинового шарфа, обмотанного вокруг шеи, и тяжёлого смуглого лица, так тщательно скрывающий сильные чувства, что они проступали наружу резкой гримасой страдания или отчуждения.
Впоследствии знавшие его говорили, что в нем было слишком много животного и он хотел преодолеть себя, оттого и был несчастен. Впрочем, любившие его утверждали, что он хотел победить себя не разумом, но страстью, и попал в порочный круг.
Это был первый год его московской жизни, по воле судьбы его собеседниками были интеллигентные мальчики из хороших семей, играющие в демократию, что было модно.
Шёл 1985 год, приближались перемены, безумством отрицания тогда была охвачена вся Москва. Много говорили о том, что нужна вера в Бога, и более всего те, кто уже не мог ни во что верить.
И была влажная осенняя Москва, уходящий в глубину улиц вечерний свет - тёмный душистый свет осени, мягко обволакивающий город, слепой и чувственный свет, больной в чужом городе.
В большой неопрятной комнате разочарованные юноши убеждали друг друга, что жизнь бессмысленна.
- Социализм ваш сделал меня человеком толпы, а я ненавижу толпу, - говорил один из них; болезненное лицо его и маленькое, худое тело никак не сочетались с чувством постоянного, ненасытного протеста.
Другой объясняет Айзику:
- В отрицании больше смысла, чем ты думаешь, оно даёт прозрение…
- В чем же прозрение? - насмешливо спрашивает Нина, часто единственная девушка в этой компании. - Отчего ты считаешь, что можно вот так, с насмешкой, обо всех людях говорить?
И долгое молчание, болезненный юноша морщится, кашляет и наконец произносит с оттенком превосходства:
- Кто не понимает, я и объяснять не буду - это личное ощущение. Мне главное - себя понять.
Айзик стоит у двери и улыбается. Ему радостно, оттого что он понимает их обиду и неприятие жизни - он постоянно ощущает зависимость от этих чувств, и слова юноши о том, что в отрицании более всего смысла, потому что оно даёт "возможность прозрения", он понимает как жизнь своей плоти. Его плоть всегда боялась и ненавидела, защищалась и боролась - он был пародией на их отрицание лицемерной власти, ненависти ко лжи.
На другой день Нина ведёт его в церковь. Договорились они заранее, Нина попросила не говорить об их встрече ребятам.
Она волнуется. Серебряный крест на шее, платье с пришитой бахромой, оборками, сочетание красного и жёлтого, рождающее чувство незавершённости, - кажется, что её худенькое тело путешествует по пёстрым, разноцветным мирам тряпья.
В церкви, недавно отреставрированной, пахнущей извёсткой, она оставляет его у дверей, сделав знак стоять тихо, идёт вперёд и немного влево, не к алтарю, а к иконе Иисуса Христа, и жадно молится.
Айзик видит её бледное лицо, быстро движущиеся губы, с виноватым видом выставляет она вперёд руки, очень белые в полутьме.
Невнятный шёпот вокруг, лицо девушки плывёт перед ним, вдруг делается большим и жалким, как будто случилось что-то непоправимое, и ему становится неловко, стыдно, что он видит это.
Нина тихо зовёт его и, когда он подходит, глубоко вздыхает, набирая в лёгкие побольше воздуха.
Неожиданное воспоминание заставляет её застыть с полуоткрытым ртом, она шепчет громко, так, что и Айзику слышно, шепчет с какой-то трагической искренней вычурностью:
- Он страдание за нас принял, страдание принял…
Нина повторяет точно найденное слово с горестным восторгом, взгляд её обращён к Иисусу. Айзик смотрит на икону - глаза Иисуса говорят о глубоком страдании и одиночестве.
Он мгновенно и бессознательно отождествляет себя с Ним. Айзик так далёк от религии, что это не кажется ему кощунственным.
Тошнотворное чувство визгливого, суетливого отчаяния, отчаяния одиночества, как крик, подкатывает к горлу. Кажется, что надо менять привычное ощущение жизни, и стыдно самого себя, своей плоти.
- Он страдание за людей принял, - повторяет Нина. - Ты, наверное, знаешь, что он был евреем.
Они выходят в осеннюю Москву, с её тайной красотой, постоянно отторгающей его: уходят вглубь предметы и веши, отталкивает небо, в котором живут души умерших; они не могут любить его, чужого.
Нина испуганно смотрит на Айзика, смущается и скоро уходит. Айзик долго стоит неподвижно, потом оглядывается на церковь, на белый храм Божий.
Он долго вспоминал, он вспомнил, как отец говорил ему, что нет еврея без чувства страха.
Его отец, маленький сгорбленный торговец кепками, много раз повторенный в детях.
Когда Айзик уезжал, отец сказал ему:
- Ты не еврей, если ты уезжаешь туда, ты никогда не будешь одним из них.
Айзик вспоминал, и душный воздух чужих комнат и чужих слов мешал его дыханию.
- Ты будешь всегда один, мой мальчик, - сказала на прощание его мать.