На нашем костерке, добавив в него подсолнуховых будыльев и сухого коровьего навоза, молодая женщина варила в кастрюльке кашу двум своим детям. Один, лет трех, уже проснулся, сидел на земле и зевал, другой, закутанный в одеяльце, продолжал еще спать. "Привал кончен! Привал кончен! Шагать, шагать!" Немецкий солдат подошел к костру, ударом сапога сбросил кастрюльку с камней. Плеснулась кипящая каша, брызги полетели трехлетнему мальчугану в лицо. Он заорал изо всей мочи, мать бросилась к нему, схватила на руки. Не оглядываясь, немец прошел дальше, к другому костру, раскручивая в руке нагайку: "Геть! Геть! Шнель!"
На том костре тоже кипели котелки и кастрюльки. Таким же самым образом немец поскидал их с огня на землю, расшвырял в разные стороны.
Недалеко от костра стояла рыжая корова; ее хозяин отматывал от колышка, забитого в землю, веревку, которой она была привязана. Немец вытянул их обоих плетью, сначала корову, затем хозяина, хромого инвалида в черной телогрейке. По корове он ударил мягче, а по плечам инвалида – во весь замах. "Шнеллер! Шнеллер!"
Рыжая корова была не единственной в потоке изгнанников, и другие жители городских окраин и слобод вели с собою свою живность, большинство – коз, надеясь, что с ними будет легче прокормиться.
В Хохле немецкие власти весь этот скот отобрали – на мясо для своих воинских частей. Но до Хохла никто из горожан не знал, что так будет. Немцы же погонщики это знали, потому и была такая разница в том, как они подгоняли людей и скот. Коров они явно берегли, – не резон было портить мясо, которое им самим же достанется…
9
Солнце поднялось, пригрело, и скоро стало жарко.
Пыльная дорога с глубокими колеями тележных и автомобильных колес, в отпечатках самой разнообразной обуви тех людей, что прошли по ней раньше нас, вела с пригорка на пригорок; взобравшись на очередной холм, мы видели впереди сплошную черную ленту, извивающуюся по склонам, живую, человеческую, медленно движущуюся реку, растянутую вдаль сколько хватал глаз.
С негромким рокотом появился двукрылый зеленый самолет, наш "кукурузник" с красными звездами на крыльях, низко пролетел над многоверстной людской колонной, где-то вдали, возле Дона, развернулся, опять пролетел – в обратном направлении, к городу, стал кружить; накреняясь в глубоких виражах, он словно искал кого-то на дороге, высматривал. Вероятно, летчика послали с заданием – понять, что происходит, куда и почему гонят такое множество людей, все население города. Но мне представилось совсем другое – что это наш папа, он узнал, что мы в беде, взял самолет и прилетел, он ищет меня, маму, он хочет нас вызволить, спасти. Так совсем не могло быть, папа был далеко, в Саратове, как мог он оказаться на этом самолете? Он и не летал никогда один, а только с летчиком-инструктором. Но я совсем не думала об этом, самолет был такой знакомый, зеленый аэроклубовский У-2… Со мною как что-то сделалось, – не помня себя, я выбежала в поле, в сторону от дороги, неистово махала руками и кричала: "Папа! Папа!" – как будто летчик сквозь рокот мотора мог услышать мой крик…
Но самолет, пролетев у нас над головами, улетал в сторону; у меня от отчаяния схватывало дыхание, что папа нас не заметил, не видит, и я бежала по кочковатому полю вслед за самолетом, продолжая изо всех сил кричать: "Папа! Папа!", моля его вернуться, увидеть нас, – вот же я, вот, в том самом синеньком платьице, которое ты мне сам покупал, ты же должен его узнать!..
– Перестань, глупости, это не папа, с чего ты взяла! – кричала мне мама, пытаясь меня остановить, но мое возбуждение захватило и ее: когда самолет приближался, она почти с таким же волнением впивалась глазами в голову летчика в шлеме и очках, видную в кабине…
Самолет улетел к Дону, сверкнул в лучах солнца, поворачивая на восток, к своим, исчез, а я продолжала, не отрываясь, смотреть в ту сторону и его ждать, по-прежнему в полном убеждении, что это папа, он обязательно прилетит еще, он нас ищет и на этот раз найдет, и никакие мамины разубеждения не могли изменить во мне этой веры. Я знала главное, чтобы так упрямо, сумасбродно верить, – я знала папу, какой он, что он не может оставить нас в такой беде, он обязательно бросится к нам на выручку…
На понтонном мосту через Дон нас застиг ливень. Толстые косые струи били сбоку, сталкивая с моста в воду. Грязные доски настила вмиг стали скользкими, мутно-зеленая донская вода с шипением кипела под ливнем, неслась из-под днища железных лодок и завивалась воронками всего в двух метрах слева. Насквозь мокрая, с мокрым лицом, волосами, залепившими мне глаза, я скользила при каждом шаге, мне было дико страшно, что меня оторвет от тележки, за которую я держалась, от мамы, я упаду в стремительно бегущую воду, и она меня унесет, завертит в одной из воронок вместе с желтой пеной, и никто не станет меня спасать, потому что спасти из такого водоворота невозможно… Маме тоже было страшно на скользких досках, все, кто оказался на мосту под ливнем, испуганно вскрикивали, маме было страшно вдвойне, еще и за меня, но она крепко придерживала меня одной рукою за плечо, другой катила тележку и все время спокойным голосом повторяла, чтобы меня ободрить: "Чего ты боишься, обыкновенный дождь, сейчас перейдем, будем на берегу… Люди идут – и мы перейдем, осталось совсем немного… Не дрожи, не упадешь, никто не падает – и мы не упадем…"
За мостом мы ступили в грязь, глину, размешанную множеством ног. Колеса тележки погрузились в нее наполовину. Дорога круто взбиралась на высокий обрыв. Десятки людей скользили и падали на глине, роняли свою поклажу. В грязи, хлюпавшей под ногами, попадались камни. Тележка прыгала, накренялась – и вдруг в ней что-то хрупнуло, левое колесо покатилось в сторону, тележка упала набок, мешки с нее – в желтую жижу.
А дождь продолжал сечь наши лица, плечи, лопаться пузырями у ног.
Беспомощные, растерявшиеся, мы стояли на середине подъема, не зная, что делать. Взбиравшиеся по круче люди оглядывали нас, видели нашу беду, но никто не останавливался помочь. Да и какая могла быть помощь, у тележки лопнула пополам ось, а мимо в основном шли женщины, каждая несла на себе немалый груз и почти каждая была с детьми…
Я принялась плакать, совсем перестав что-либо видеть перед собой.
– Ба-а, сколько воды, да еще ты воду льешь! Ты нас совсем утопишь! – раздался басовито-густой, хрипящий, насмешливый голос.
Приземистый, широкий телом старик, сипло, астматически дыша, поднимался снизу от моста, впряженный в тележку, на которой качалась кладь. Возле тележки шла низенькая женщина, накрывшись куском клеенки; она была вся спрятана под ней, торчал только низ черной широкой юбки и двигались ее ноги в измазанных глиной туфлях. За тележкой шла еще одна женщина, молодая, с ребенком в байковом одеяльце на руках. Она тоже прикрывалась кухонной клеенкой, придерживая ее левой рукой. Кусок был невелик, и женщина старалась держать его так, чтобы он прикрывал в первую очередь ребенка, а уж оставшейся частью – ее.
Старик опустил возле нас на землю оглобли своей тележки, перешагнул через них. Его темная рубашка мокро блестела и липла к телу, дождевые струи барабанили по его крупной, лысой, с седым венчиком голове, бежали по лицу, срывались с бровей, носа, ушных мочек. Но старика не заботило, что он весь мокр и мокнет, он словно бы совсем не замечал льющего дождя.
– Ай, какая авария! Что же ты так мало плачешь, надо плакать гораздо громче, раз такая авария!
Но у меня почему-то уже прекратились слезы, – в старике, в хриплом его насмешливом голосе, в маленьких его темных глазах было что-то такое, что я почувствовала – мы уже не одиноки с мамой на этой ужасной дороге, под холодным дождем, вот она – та помощь, которая нас вызволит из беды.
Старик поднял из грязи нашу тележку, отскочившее колесо.
– Какой экипаж! Где вы достали эти музейные колеса? На них, наверное, ездил еще царь Петр. Их надо было бы положить к его памятнику в Петровском сквере…
В одну минуту старик достал из своей клади кусок толстой проволоки, плоскогубцы, стал обматывать сломанную ось этой проволокой, соединяя ее половины. Кисти рук у него были большие, точно бы вспухшие, грубо-мозолистые, темные от какой-то старой, въевшейся грязи, действовал он быстро, ловко, толстая проволока покорно его слушалась.
Он поставил тележку на колеса, проверил ее прочность, налегая на нее своим весом, сказал нам с мамой в своей насмешливой манере:
– Не ручаюсь еще за двести лет, но вам ее вполне хватит.
Он сам уложил на тележку наши мешки и покатил ее из-под обрыва. Дышал он хрипло, грудь его высоко ходила под облепившей его рубашкой, но он не остановился, пока не взобрался на самый верх.
– Спасибо вам, – стала горячо благодарить его мама. – Мы сами ни за что бы не починили. Я просто не знала, что и предпринять…
– А! – отмахнулся старик от маминых слов – будто он сделал такой пустяк, о котором даже не стоит разговаривать. – Люди должны помогать друг другу, если они люди… Вы лучше оденьте во что-нибудь теплое вашу девочку, она уже как синий баклажан…
Во мне соединились в одно: страх, с которым я переходила мост, только что пережитое горе, что поломалась наша тележка, холод дождя, что промочил меня всю и щекочущими струями тек по моей груди и спине, и я дрожала так, что вся тряслась и у меня даже стучали зубы.
Мама достала из мешка мое осеннее пальтишко, набросила мне на плечи. Я изнутри стиснула руками воротник, чтобы пальто плотнее меня охватило и поскорее под ним согреться.
Пока мы этим занимались, старик сошел вниз за своей тележкой, втащил ее наверх. Когда мы двинулись с места – он шагал по дороге уже далеко впереди, блестя своим мокрым лысым теменем, белея сединою волос, оставшихся у него лишь у самой шеи.
– Ты узнала этого дядю? – спросила мама.