8
Я не слышала последнего маминого разговора с бабушками, – я прощалась с садом, с цветами. Я гладила каждый бутон на клумбе с астрами и георгинами, целовала их лепестки и каждому цветку говорила: ты обязательно меня подожди, ты вытерпи всё, цветы и травы ведь умеют терпеть невзгоды, как и люди, и я опять тебя поцелую, порадуюсь твоей красоте, – только ты меня обязательно подожди… Я целовала в темя и морду старого бабушкиного кота Василия и говорила ему: до свиданья, Василий, ты тоже обязательно нас жди, мы с тобой еще не раз поиграем, я тебя очень, очень люблю, хоть ты и старый и у тебя нет кусочка хвоста, который ты отморозил зимою… Я бы взяла тебя с собой, ты не тяжелый, тебя мы смогли бы увезти на тележке, но бабушкам будет без тебя скучно, они к тебе так привыкли, бабушка даже не может вечером уснуть, если ты где-то гуляешь, а не лежишь на своем месте на продавленном диване… Кот жмурил глаза и тихо мурлыкал, будто бы понимая, что я ему говорю, и обещая все в точности исполнить – не огорчать бабушек своими отлучками и ждать нас с мамой…
Когда я увидела маму и бабушек, у всех у них были красные глаза, все они плакали, и сильнее всех плакала мама.
Мы стали прощаться с бабушками. Бабушка Оля, подняв свое морщинистое слепое лицо, вышла мелкими шажками на дворовое крылечко, протянув вперед руки, – она хотела в последний раз коснуться нас с мамой, обнять. Я подошла под ее сухие, в синих жгутах вен руки; она долго держала ими мою голову, гладила волосы и щеки, потом прижала меня к своей груди, целуя и плача. Голова у нее тряслась, слезы катились из ее слепых глаз на мое лицо и смешивались с моими слезами.
Родная моя бабушка еще дольше целовала и прижимала меня к себе, а потом отпустила, сунула мне что-то в карман платья и сказала: береги, это мой родительский образок, он меня охранил от смерти в детстве моем, охранит и тебя…
Я посмотрела, что у меня в кармане, – это была иконка из серого, потускневшего серебра, величиной чуть больше почтовой марки… Много раз потом в наших скитаниях, когда из наших вещей почти все было уже променяно, решали мы с мамой поменять и эту иконку на что-нибудь у местных жителей, на кружку молока, на кусок хлеба. Но каждый раз в последний момент становилось жалко, и мы откладывали ее на самый, самый безвыходный случай. Иконка эта сбереглась, сейчас это единственная у меня память о бабушке. А от второй бабушки – бабушки Оли – не осталось совсем ничего…
Уходящие жители уже наполняли собою улицы. Шли в одиночку, семьями, ведя и неся на руках детей; некоторые шли кучками – видно, родственники или соседи, сговорившиеся держаться сообща. Дребезжали тачки, огородные тележки, детские коляски.
Мы с мамой подняли оглобли бабушкиной садовой тележки, на которую положили наши вещи, полмешка картошки из бабушкиного погреба, и тоже покатили тележку и пошли в том направлении, куда двигались все. Никогда не забуду чувства, пронзившего меня на первых же шагах: всегда приходилось идти куда-то, к какой-то цели, а теперь мы шли в никуда, в неизвестность, просто в пространство, первая же ночь будет для нас уже не под крышей и в постелях, а под открытым небом и неизвестно на чем…
Из всех переулков и боковых улиц, как ручейки, на большие улицы выливались люди, соединяясь в широкие потоки. Эти потоки становились все гуще, такое количество народа на улицах я видела только в дни демонстраций. Было даже удивительно, что в городе, до того – безлюдном, попрятавшемся, забившемся в укрытия, столько жителей, что столько горожан не успело уйти с нашими отступающими войсками. Не знаю, есть ли точная цифра, сколько людей обратили немцы в изгнанников, но в потоке бредущих горожан и без всяких цифр было видно, какая огромная масса народа отдана бедствию. Те, кто пережил это, сейчас говорят – двести пятьдесят тысяч. Четверть миллиона… Думаю, цифра эта соответствует правде…
Жестокая судьба досталась в военное лихолетье многим нашим городам. Ничто не сравнится с трагедией ленинградцев. Воронежцам, попавшим под власть оккупантов, выпала своя трагедия. Все до единого они были лишены крова, ограблены, рассеяны по оккупированным областям вплоть до старой границы. Тысячи – увезены в Германию на рабский труд, тысячи – обращены в таких же рабов за одну лишь пустую похлебку и жалкий ломоть хлеба на оккупированной земле в немецких хозяйствах, снабжавших их армию продовольствием. Не знаю, считал ли кто-нибудь, сколько из этих тысяч, из двухсот пятидесяти тысяч умерло от голода, болезней, было расстреляно за провинности и для устрашения остальных, по планам сокращения русского населения, сколько все-таки выжило и вернулось на пепелища своих домов… По тому, что я видела, слышала, знаю, – едва ли половина…
Наша тележка была нагружена не так уж тяжело, но катить ее по булыжным мостовым представляло нелегкий труд, она вихлялась из стороны в сторону, мешки кренились, норовили соскользнуть. Нам с мамой приходилось останавливаться, поправлять мешки, крепче затягивать веревку, которой мы их обвязали.
Я не помню улиц, по которым мы шли вместе со всеми людьми, я никогда на них не бывала раньше. Мне казалось, что они бесконечно длинны.
Из одной уличной колонки текла вода. Совсем тоненькой струйкой. Но это было как чудо. Безводье городского водопровода длилось уже так давно, все уже полностью отвыкли, что он может действовать. Десятки людей окружали эту колонку, десятки рук одновременно подставляли под тоненькую струйку кружки, стеклянные и жестяные банки, бутылки, алюминиевые и эмалированные бидончики.
Мне нестерпимо захотелось пить, вид прозрачной струи разжигал жажду. Мама достала наш пустой бидончик, мы уже успели выпить всю воду, что с собой захватили. Но сколько мама ни пыталась в толпе сгрудившихся у колонки людей подставить его под струйку, в наш бидончик так ничего и не попало…
Все же город закончился, впереди открылись пустые, холмистые поля. Последние городские строения, оставшиеся позади, стали отдаляться – и стало видно, какая тяжелая, мглистая туча дыма покрывает город. Эту тучу мы видели все время, все дни, пока шли до Хохла, – и на переправе через Дон, и с высокого заречного донского берега возле деревни Петино и Орловки, и из задонской степи, и даже уже придя в Хохол, до которого от Воронежа километров сорок…
В этот день мы отошли от города совсем недалеко. Я натерла на ладонях водяные мозоли об оглобельную перекладину, за которую мы тащили тележку, мама, оступившись, подвернула ногу, стала хромать. И, в конце дня, увидев первых людей, располагающихся сбоку дороги на ночлег, мы остановились тоже.
Спали мы рядом с тележкой, достав из мешков и расстелив наши пальто.
Я проснулась раньше мамы, еще при самом начале рассвета, открыла глаза, увидела над собой лучистые белые звезды, совсем такие, как на потолке нашей комнаты в архитекторском доме, и мне представилось, что я в своей постели. И только почему-то не было белого ангела, который всегда парил надо мной, как бы приветствуя каждое мое пробуждение, каждый мой новый день. Я удивилась и вслух спросила у мамы: мама, а где же ангел? Она проснулась от моего шевеления и сначала не поняла, про какого ангела я спрашиваю, какой может быть тут, в поле, ангел. А потом поняла, но и я уже поняла, где мы и почему нет моего ангела. И, наверное, уже никогда его у меня не будет…
Горько было мне это осознавать, горько было переходить от моей иллюзии к яви: полностью проснуться, приподняться на подстеленном пальто, увидеть не стены нашей комнаты, а пыльные колеса нашей скособоченной тележки, сизые метелки полыни и сухую степную траву возле своего лица… Потом у меня было еще много таких горьких пробуждений, горьких возвращений в явь – когда мне снилось что-нибудь довоенное, домашнее или школьное: как будто я сижу в классе на каком-нибудь уроке, или веселой стайкой мы идем с подругами в кинотеатр "Пролетарий" на фильм "Джульбарс", или мы на катке в Первомайском саду, катаемся отдельно от мальчишек, но всем нам так хочется, чтобы они нас заметили и катались с нами вместе… А однажды у меня был совсем мучительный сон, мучительный после, когда я проснулась: со всей красочностью я видела новогоднюю елку в нашем школьном зале. Полно народа, все наши мальчишки и девчонки, елка залита праздничными огнями, мелькание знакомых лиц, то одно, то другое, – и все тоже такие праздничные, такие счастливые. А во мне так двойная радость, я чувствовала ее отчетливо, она переполняла меня, спящую, даже до какого-то сладкого удушья: та, старая радость новогоднего праздника, когда-то пережитая, и новая – оттого, что вернулись мирные дни, что школа, друзья и даже наша школьная новогодняя елка – опять все это со мной, у меня…
Рассвет был стылый, зябкий; на траве серебрилась холодная роса. Вокруг, на большом пространстве, на земле, так же точно, как мы, спали люди, сотни людей. Будто странный лес без сучьев и листьев вверх торчали тонкие оглобли тележек.
Мама оказалась умелым человеком: из соломы, прошлогодних подсолнуховых стеблей, собранных на недалеком поле, дорожных навозных лепешек развела костер. На нем мы сварили в кастрюльке нечищеную картошку. Воду я принесла из низинки, там было какое-то озерко, скорее – просто лужа. Люди из нее умывались, брали воду для стряпни, чая; некоторые, зачерпывая горстью, даже пили.
Было еще очень рано, солнце только пробрызнуло свои розовые лучи поверх земли, но какие-то люди в немецких военных мундирах уже стали кричать на дальнем конце нашего табора, поднимая спящих на ноги и гоня их в дальнейший путь: "Геть! Геть! Привал кончен! Шагать, шагать, шнеллер, шнеллер!"
Погонщики человеческого стада приближались, в руках у каждого была плеть, они размахивали ими, крутили над головами людей, и было видно, что, если будешь мешкать, не подчинишься их зычным "Геть! Геть!", этими ременными плетками они полоснут по лицу, по спине, по чему придется.