Соответственно шла и его семейная жизнь. Росли две дочери у него на глазах, в его доме, но он почти не знал их, с удивлением порой обнаруживая, в каких они уже классах. А вот они уже и школу закончили, в институты поступают… Не поступили, не набрали баллов, пошли работать, но и это он не сразу узнал, уже потом, когда все совершилось, – что одна его дочь галантерейная продавщица, а другая – в театре. Не артисткой, ученицей костюмерного цеха… Жена ему досталась решительная: раз пять вылетали его вещи и он сам из семейной квартиры. В последний раз, чтоб короче был путь наружу, жена выбросила его имущество не в дверь, а с балкона, и Вовочкину бесценную "серебряную" гитару тоже. Квартира – на пятом этаже, гитара грохнулась на дворовый асфальт. После этого ее оставалось швырнуть еще раз – в мусорный ящик. Вовочка просто рыдал. Он предпочел бы сам лететь с пятого этажа на асфальт – только бы гитара была целой. Друзья собрали немного денег, и Вовочка, увязав гитару в простыню, поехал в Киев. Ехал и дрожал: жив ли мастер, лет уже прошло много. Мастер, на счастье, оказался жив, но уже слепой, давно оставивший свое ремесло. Однако он проникся Вовочкиным горем, сказал то, что Вовочка знал и сам: если не он, то больше никто гитару не починит, и оставил ее у себя. Починить, склеить, конечно, кто-нибудь нашелся бы, но звук! После этого ее все равно пришлось бы выбросить на помойку.
Старик колдовал над гитарой целых полгода. Склеивал трещины по одной какими-то древесными смолами, сушил под прессом, полировал заделы. А Вовочка со страхом жил всё это время: не дай бог, старик умрет, не доведя работу до конца. Но работу он все же довел, и гитара опять зазвучала своим дивным серебряным голосом, как раньше на Вовочкиных концертах, как у старой барыни в ее развалюхе на Малой Стрелецкой, как, должно быть, пела она до этого целых сто лет в усадебной тиши, когда на ней наигрывали цыганскую тоску, "Очи черные", разудалую песню о генерал-майоре Бакланове, которую знали и которой непременно тешили себя все вышедшие в отставку поручики и штабс-капитаны, сменившие свои военные мундиры на домашнюю венгерку, мягкие туфли и вязаный колпак…
Балабанов и Вовочка Бородин выходят на самый край сцены, поближе к публике. Огни рампы у их ног, сверху на них льют яркий голубоватый свет прожекторы. Седая голова Вовочки совсем белая, снежно-сверкающая. Он старше Балабанова. Только Балабанов – Валентин Георгиевич, а он – просто Вовочка. Семилетним мальчиком в коротких штанишках на помочах, в чулочках, подтянутых резинками, он уже выступал в детских концертах, на смотрах городских школ, даже в программах взрослых – этаким милым забавным вундеркиндом; тогда он играл еще на мандолине – живо, бойко, всем нравилось, его неизменно провожали шумными аплодисментами, особенно – взрослая публика, растроганные папы и мамы. Концертные ведущие объявляли залу: Вовочка Бородин. Таким для всех он и остался – даже с выбеленной головой: было в нем что-то, что так и не повзрослело, мешало людям видеть в нем человека, которого полагается называть с отчеством.
Номер последний, прощальный, поэтому Балабанов не спешит, может быть, даже намеренно – чтобы немного передохнуть. Он и Вовочка приноравливаются к своим местам на сцене, чуть придвигаясь друг к другу, отодвигаясь; Балабанов с улыбкой что-то говорит Вовочке, Вовочка со своим смущением, не сходящим с лица, что-то ему отвечает. Они давние друзья, Вовочка гордится этой их дружбой, Балабанов ему покровительствует, помогает в трудных случаях, когда из-за свойств Вовочкиной натуры ему грозит очередное увольнение. Вовочка "отбивает" ему отчаянную телеграмму, а Балабанов звонит в филармонию, заступается за Вовочку перед начальством: "Ну что уж вы так, бросьте! Отругайте покрепче – и ладно. Это же Бородин, он по-другому не может. Кем вы его замените, Иванов-Крамской умер, Фрэнсис Гойя на таких условиях к вам из Бельгии не поедет, а третьего, равного, вообще нет…".
Этот последний концертный номер, как видно, у них заранее сговорен. Вовочка чисто выбрит, лицо разглажено кремами, на щеках – легкий детский румянец, который возвращается к нему, если он хотя бы какое-то время не знается со своими привычками. Не меньше двух недель он "постился", приводил себя в порядок, тренировал свои пальцы на струнах, ждал этой минуты…
– "Отговорила роща золотая…", – сам объявляет Балабанов залу. Он произносит негромко, но отчетливо слышно до самых последних рядов. Лицо его меняется, улыбчивость не исчезает, но у нее уже какой-то другой оттенок, и все выражение Балабанова, все в нем такое, будто он хотел бы сказать публике, что, хотя и здорово, но до этого были просто музыка, разученное пение, концерт артиста, а теперь я вам скажу что-то посерьезней, из самой души; все вы здесь мои друзья, вам это сказать можно, я – дома, у своих, и вы меня поймете, всё, всё поймете…
Негромко, будто издалека, будто это шум ветра в обнаженных ветвях, того осеннего, мокрого, холодного ветра, что разноголосо свистит, несется по городским крышам, пустынным улицам, скверам и паркам за стенами филармонического зала, начинает звучать гитара в руках Вовочки Бородина. Кто никогда не слышал ее, тому не расскажешь, какие ее струны, ее звук, надо послушать это самому…
– Отговорила роща золотая… – почти речитативом и почти шепотом начинает Балабанов. Его голос рождается не из груди, а тоже как бы приходит в зал издалека, оттуда же, откуда и нарастающий рокот гитарных струн.
– …Стою один среди равнины голой… А журавлей относит ветер вдаль…
Задумчиво-тиха, нетороплива мелодия. Блестят бриллиантовой влагой светлые, есенинские глаза Балабанова, исполненные своей, искренней, глубинной, а не артистической грусти, задумчиво-печален, но как-то примиренно, светло-спокоен его распростертый, как полет песенных журавлей, голос. Молчит зал, как вымерший, завороженный необыкновенным откровением, что несет в себе каждый звук, каждое слово; щемяще рыдает старинная гитара неподвижного, с горько-суровым, сжатым ртом Вовочки Бородина, и, пригнувшись за спины впередисидящих, прижав к глазам платок, в двадцать восьмом ряду в беззвучном рыдании сотрясается худенькими плечами Людмила Андреевна Вырина, она же Балабанова. Вся ее прежняя любовь во всей ее прежней силе сызнова с ней, она опять так же горячо, до потери себя, до безумия любит, она снова готова на все – быть ему кем угодно, кухаркой, нянькой, прачкой, чистить ему ботинки, таскать его чемоданы, слушать его ворчание, терпеть любые обиды, – только бы с ним, возле него…
Но никогда это уже к ней не вернется, никогда этого уже не будет…
1983 г.
Зимой, у холодного моря
1
На перевале мокрое, блестящее черным глянцем, звенящее снежной крупой шоссе полностью сомкнулось с мглистым, провисшим серыми клочьями небом. Стало так сумрачно, будто день уже кончался, хотя была самая его середина. Возле будки автоинспекции горел электрический транспарант: "Осторожно, гололед!" На веренице машин впереди зажглись габаритные огоньки; все сбавили скорость до самой малой, но и она была опасна, и шоферы каждую секунду притормаживали: рядом с габаритными то на одной, то на другой машине вспыхивала и какое-то время горела вторая пара рубиновых огней.
Шофер такси, что вез Коровина и Наташу, тоже предельно сбавил ход, хотя, видать по всему, был асом: от аэропорта и до самого перевала он все время гнал лихо, держа стрелку спидометра на сто.
Шоссе, огражденное на поворотах с двух сторон бетонными барьерами, скоро посветлело, стало посуше. "Волга" набрала прежнюю скорость. Небо снова поднялось ввысь, открылись дали, горные склоны справа и слева – в желтой траве, темно-буром кустарнике, уже полностью оголенном от листвы. Иногда впереди по ходу машины у края шоссе появлялись пирамидальные тополя и проносились мимо, как бы специально для того, чтобы напомнить, что, хотя за стеклами "Волги", забрызганными дождевыми каплями, сыро и пронизывающе холодно, небо мрачно, сыплет то дождем, то липким снегом, – все же это юг, земля "полуденной Тавриды", и не надо приходить в отчаяние от ненастной погоды, она еще изменится, зима еще подарит светлые, теплые, солнечные дни, какие, бывает, длятся в этом краю подолгу, превращая зимние месяцы в тихо-спокойную, погожую, вызолоченную осень русского Севера.
Пирамидальные тополя были тоже без листвы, совсем без присущих им красок, казалось, что это даже не деревья, а нечто другое: высоко и тонко вытянутые вверх пучки их ветвей походили на столбы светло-серого дыма от медленно тлеющих костров.
Когда с одного из плавных широких поворотов шоссе внизу открылась белесая плоскость пустынного моря, бухта с бетонным молом и маяком на его оконечности, серое, размытое туманом нагромождение городских строений, подковой охватывавших бухту, Коровин – он сидел на заднем сиденье, обняв приникшую к нему жену, чтоб не мотало ее на резких виражах – подался слегка вперед, к молчаливому шоферу, и спросил:
– Вы, вероятно, местный, все тут хорошо знаете. В какой гостинице проще устроиться? Так, чтоб отдельный номер и не слишком дорогой…
– А ни в какой, – ответил шофер холодновато; Коровину показалось – даже со скрытой насмешкой над его наивными расчетами на гостиничное устройство.
– Почему же?
– А мест нигде нет.
– Столько в городе гостиниц – и нет?
Шофер повел плечом, как бы говоря: чего ж удивляться, нормальное положение. Везде так, куда ни приедешь, а здесь – тем более, со всех концов Союза круглый год отдыхающие. И вообще всякий народ…
– Странно. Ведь не сезон, декабрь… – не поверил Коровин. – Вы, наверное, преувеличиваете. Не может быть, чтоб так уж все подряд было заполнено…
– Увидите сами… – еще прохладней сказал шофер, задетый недоверием Коровина.