И нагибается над палубной решеткой, кричит им что-то, но ничего не слышно: свистят пароходы, воркуют голуби, топают ногами в трюме, ругаются на пристани, звонят уж ко всенощной, - и ухают, ухают бурлаки…
Последний свисток. Пароход отваливает. Ему тесно на маленькой Вологде. Он идет почти у самого берега. Заметно вечереет, но как светло, как светло! Ночь осторожная, робкая: будто высматривает, где ей лучше подкрасться, понезаметней, - и подкрадывается у самого берега, у воды: там чернеется темной глубокой полосой, а на середине реки вода еще светлая, живая, веселая. Сколько кустов наклонилось к воде - и сколько в них соловьев! Перелетает из куста в куст соловьиная песня; вылетает из кустов - летит по реке. Мохнатые зеленые лапы тянутся к самой воде, а иногда, кажется, поднимаются из воды: орешник, ивняк, осинник, березник тихо трепещут у воды. Был недавно паводок: река полная, самые низкие берега залиты. И в берегах, на лугах, в кустах так тихо, так вольно, что утки вылетают, спугнутые пароходом, из-под самого носа, и, покружив около берега, опять возвращаются на старое место: ловить мошкару у кустов. Птичьи голоса - кто разберет, чьи и какие? - доносятся с лугов, из кустовой чащи, из ближайшего леска. Наступает ночь - розовая ночь.
На пароходе ложатся спать. Гаснут огоньки в окошках.
В воде - розовое, далекое и странное небо, дрожит, дробится, плещется; сырыми узкими кругами отскакивают волны от парохода. А там, где вода спокойна, перед пароходом и далеко на залитых лугах, - там розовая вода пересыпана нежными пробегающими искорками - легкой водяной рябью. Небо светится над горизонтом и, чтобы не потускнело, чтобы ночь была светла, выходит красно-золотая луна. Кажется, ее кто-то катит по воде, а она, тяжелая, большая, катится медленно, все светлея, все светлея. Наволакиваются сырые тучи: то темнеет воздух и настоящая ночь наступает, то опять розовая, но тускнеющая совсем вода и огромная луна.
Река так полна, пароход идет так близко к берегу, потому что сам берег так близок и справа и слева, что кажется вот-вот пароход расплескает воду, и она выплеснется на берег…
Мы въезжаем в какое-то озеро: прямо, позади, справа, слева - всюду вода. Да здесь и впрямь озеро: весною Вологда и Сухона разливаются здесь на 75 верст; а народ назвал это место даже не озеро, а "Озера".
Гудок пароходный гудит широко, жалобно, протяжно. Не понимаешь, куда пойдет пароход: всюду река. Мы въехали в Сухону. Прощай, милая, маленькая, луговая, лесная Вологда!
- Спать, спать! - говорю я товарищу. - Не насмотришься.
- Еще немножко.
Я торжествую:
- Ага, вот она, северная первая ночь. То ли еще будет!
Свежий ветерок обвивается о пароход.
Красные маленькие огоньки на воде пускают красненькие тонкие дорожки. На воде как будто гомонится какой-то неясный говор: это плотовщики на плотах; как шашечные клеточки, плоты, один за другим, стелятся по воде. Пароходная волна колеблет их, раскачивает, наволакивает один плот на другой. Горят костры. Плотовщики чайничают. Где-то играет гармоника, и песню тоскливо относит ветерок в луга, в пустоши…
Холодно.
- Спать, спать!
Я увлекаю товарища, и мы укладывается в каюте на покой.
Пароходное шумливое утро будит нас.
Мы стоим. Топают в трюме. Пароход грузится. Вот она, Сухона.
- Знаешь, она похожа на Каму, - говорит мой спутник.
Да, такая же, как Кама, только кто из них безлюднее, тише? Высокий берег буграми и песчаными свалами приподнят над водой. Спокойный ровный хвойный лес на желтом и красном песке и дремотная застоявшаяся зеленая тишь в овражках, в ложбинах, в логах, сбегающих к реке, перемежая собой высокие зубцы берега с темной зеленью неподвижного леса, - лес и тишина покоят безлюдную реку. Редко, редко мелькнет деревня, еще реже - село. Широкие избы из хорошего леса тремя окнами к реке; крылечки - на точеных столбиках, пузатеньких и смешных - и как будто чугунных: такие крепкие и черные; деревянная церковь под стать избам: старинной стройки, с маленькими окошками, и в простом, в деревянном своем убранстве сурово-спокойная, крепкая, прекрасная.
Сойти бы на берег, но берега высокие, села далеко. Грузов мало и пароход убегает скоро.
Мы, москвичи, на пароходе - чужеговорцы, акаем себе, а кругом - о, о, о; мы говорим медленно, а вологжане - торопливо и шумливо. И лица совсем другие: больше курносых, еще больше скуластых и светловолосых, а мутноглазые - почти все: потомки финнов, смешавшихся с новгородцами, - и не финна ли до сих пор в них больше, чем новгородца? Нет веселья или хоть шума, как на волжском пароходе: о чем-то толкуют между собой, гуторят, а подойдешь - и замолчат.
Пристаем к Дедову острову. На острове, весь в зелени, трава светлая и сочная, деревянная церковь и избы: село. Пристани нет. Бросают с пароходного мостика канат, на берегу ловят, поймали, притягивают пароход поближе к берегу, замотали канат за толстый пень; бросают мостки, но они шлепаются в воду - и босой матрос, лицом похожий на провинциального здоровяка-гимназиста, безусый, шлепается в воду по шею - и смеется, стоя в воде… И все смеются на берегу, на пароходе, выглянул повар - засмеялся. Опять налаживают мостки. И не успели наладить - уже снимают мостки, едет пароход. Зачем же приставали? Батюшке - газеты, а газеты - "Епархиальные Ведомости", а в "Епархиальных Ведомостях" - одни объявления и назначения… Батюшка доволен на берегу, машет шляпой, а мы довольны на пароходе: куда спешить? Отчего не пристать, хорошему человеку не сделать удовольствие? Едим в каюте. Вдруг грохот, треск, драка. Вовсе нет: пристали к берегу, нагружают дрова для машины. Тут, на берегу, у пристани длинные сажени дров наставлены; матросы - и все босые: как не занозят, не отшибут ноги! - нагружают их в тачки, а из тачек кидают прямо в трюм. Никак не привыкнешь к этому дровяному шуму: до Архангельска ехали, и все казалось, что какая-то смертоубийственная драка в трюме, - и непременно по утрам, когда крепкий сон.
Обгоняем плоты; все лес и лес: по берегам - широкий, вольный, лес на воде - спиленный, срубленный, смирный, холодный. Медленно, медленно тянутся плоты: реке лень их нести, прибивает их к берегу или не несет, а качает тихо и лениво на месте. А плотовщики наложили на плот, который в хвосте, земли или железа ржавого полоску, камней - и разводят огонь, вечно висит закоптелый чайник, лениво пьют чай, цветом не желтей сухонской воды, лежат вповалку на плоту, поют, переругиваются с рулевым на пароходе, проплывут месяц, или еще лишнюю неделю, - не все ли равно? Когда-нибудь будут в Архангельске, а лес все равно уйдет когда-нибудь за границу.
А ночи - тихие, свежие, душистые - все светлей, все белесоватей, золотистей, розовей…
Какими странными словами нужно их называть, чтобы назвать хоть немного верно: бывает иногда опаловая ночь. Небо - белое с золотом, и золото розовеет в легком светящемся белом небе, и от неба - вода бело-золотая.
- Опоки будем проходить ночью, - говорит капитан, а проходим днем: какая это ночь! - день, самый настоящий день, но тихий, но просветленно безмолвный. Мир сошел на землю - на небе и на земле один и тот же мир и тихий свет.
У Сухоны течение быстрое, торопливое, а за маленьким, на высокой горе, городком Тотьмой (некогда город опричнины Иоанна Грозного, а теперь сонный и заспанно-красивый), Сухоне приходится пересекать Северные Увалы, или, точней, их ответвление, - и, по каменистому ложу, она прорывается, сжимаясь, как только может, между высоких то искрасно-коричневатых, то белых берегов, глиняных, известковых. Около села Порог на пароход съезжает лоцман: надо проходить с версту длиной каменный перебор через всю реку - Опоки. Чтобы затруднить переход, Сухона вся изворачивается, кружит, делает изгибы, становится беспокойной. Видно с парохода, как быстро падает вода, как стремительно течение. Берега высоко над водой: до сорока саженей.
Неторопливо распоряжается бородатый лоцман, больше из приличия, чем от страху, охают старушки-богомолки - совсем никому не страшно: так светло, такая светлая и такая добрая вода…
Проехали. Прощается лоцман; все расходятся спать. Только слышно, как едва-едва шумит машина и журкает около бортов вода. На носу, в третьем классе, сидит мужичек, весь белый: в белых портах, в белой рубахе, с белыми ногами, и белесоватыми глазами, безбровыми и полудетскими, глядит на далекую, спокойную уже реку, крестится на церковь, жует ломоть серого хлеба, опять и еще крестится, и укладывается около какого-то белого парня, прикурнувшего у каната, и спит. А рядом с ним - бабы, парни, дети, старики, деревенский батюшка, худенький, в выцветшей ряске, опять мужики, бабы, парни. Все спят. Белый день, белая ночь - все одинаково: спи, когда поспится, только ночью тише: не ластятся к пароходу белогрудые чайки, не поют на плотах.
- Два часа ночи, - говорит мой товарищ и улыбается. - Просто два часа. Вторые два часа дня в сутки.
И идешь спать потому лишь, что нужно же когда-нибудь спать.
Утром будит нас Великий Устюг.
Пять было в древней Руси Великих городов: Ростов, Новгород, Псков, Луки и Устюг - все они теперь не великие, а маленькие, маленькие.
На том месте, где он теперь, стоит Устюг с 1212 года, а стоял он и задолго до того времени, и был тогда не Устюг, а Глядень. Вокруг Устюга, кажется, столько же рек, сколько в Устюге церквей, но церквей все-таки больше. И старые церкви, да старые уцелевшие исконные устюжские ремесла, да по-прежнему многоводная Сев. Двина с Вычегдой, Сухоной, Югом, - только и уцелели от древнего Великого Устюга.