* * *
В ранних дневниках есть такая запись, сделанная после собрания у "декадентов": "Мы вышли на улицу… папироска, женщина, похожая на актрису, эти священные поцелуи в лоб. Секта! И как далеко от народа.
Помню молчаливую толпу крестьян перед горящей усадьбой. Никто не двинулся для помощи, а когда увидали в огне корову, то бросились заливать, потому что скотина – божья тварь".
"У Мережковских меня встретили новые цепи: практически от меня требовали подчинения. А я хочу писать свободно. Пришлось отшатнуться".
Вот почему Пришвин отходит в искусстве к "реалистам", в частности, к Ремизову. Вот почему так пристально приглядывается в эти годы к его творчеству Горький. "Да вы, сударь, – сказал ему впоследствии Горький, – настоящий романтик… Вы что делали? Почему не взялись за перо и пропустили столько времени?" На языке ученых – Пришвин преодолел эстетизм начала века.
Но сказать так – будет очень условно и неточно. Дело в том, что мысль Пришвина не вмещалась ни в одну из программ эстетических группировок, и ни одна из них не приняла Пришвина до конца.
"Что меня в свое время не бросило в искусство декадентов? Что-то близкое к Максиму Горькому. А что не увело к Горькому? Что-то близкое во мне к декадентам, отстаивающим искусство для искусства.
Само по себе искусство для искусства – нелепость, как нелепость искусство на пользу.
Искусство есть движение, современное жизни, с постоянным качанием руля то вправо – за людей, им на пользу, то влево – за себя. Само искусство без всякой мысли о непосредственной пользе. Я тем спасся от декадентства, что стал писать о природе".
Самостоятельность и народность Пришвина поражают даже в начальных записях еще неустановившегося и до боли одинокого художника. В сущности, Пришвин не отходил ни от кого и ни к кому, достаточно вспомнить хотя бы такую позднейшую его запись: "Когда же на всем литературном пути у меня был хоть один единомышленник-друг из писателей? Ремизов разве? Но он любил меня сколько мог, а единомыслия никакого не было…"
Мог ли быть учителем Пришвину Ремизов, "отвергавший народ и потихоньку роющийся в Дале в погоне за народными словами"?
"Последние русские символисты, даже те, которые брали материал из русской-этнографии и археологии, лишились восприятия действительной жизни и страшно мучились этим (В. Иванов, Ремизов). Непосредственное чувство жизни своего страстно любимого народа совершенно их покинуло".
Пришвин называет их творчество "претензией" и говорит, что сам спасся от этого скорее всего не искусством, а поведением: ему страстно захотелось быть в чем-то как все и писать просто, как все говорят.
Свои немногие опыты писания "с претензией", такие, как "Грезица" или "Иван Осляничек", Пришвин впоследствии в печати никогда не повторял.
Писатель настолько бывает подчас суров к себе, проницателен, трезв, что позволяет себе даже думать и так, что Горький его "сочиняет". Но вот запись из дневника: "Почему этим живым людям и ненавистны Мережковские: эти живут, а те строят теории; эти рождают жизнь, а те певчие воспевают ее, эти стоят всегда как бы у конца и мучительно дожидаются продолжения, у тех же на всякое время и на все как брызги слетает ответ… – Не умеют сказать "не знаю" – вот главное обвинение Горького Мережковскому".
* * *
В 1913 году в издательстве "Знание", которым руководил Горький, было выпущено первое собрание сочинений Пришвина – трехтомник его произведений. Горький же познакомил Пришвина с Шаляпиным. Известно восторженное высказывание Шаляпина о рассказе Пришвина "Крутоярский зверь". Произошло знакомство и с ярко начинавшим молодым скульптором Коненковым. Но все эти люди проходили мимо него в своей блестящей славе.
Встретился в Петербурге Пришвин и со своим бывшим учителем географии В. В. Розановым, теперь известным столичным писателем. Розанов живо, заинтересованно отнесся к первым шагам Пришвина в большой литературе, долго не подозревая, что перед ним тот самый мальчик, с которым некогда он вступил в непонятное и жестокое единоборство. Теперь Розанов сетует Пришвину на свое прошлое, описывает невыносимые для него условия школьной работы в те уже далекие для обоих годы. И в то же время, обнимая Пришвина, говорит: "Голубчик, Пришвин, вахМ это пошло на пользу!" Розановская мудрость это была или тут же и его лукавство?
В петербургском раннем дневнике Пришвина мы читаем: "Страна обетованная, которая есть тоска моей души, и спасающая и уничтожающая меня, я чувствую, живет целиком в Розанове, и другого более близкого мне человека в этом чувстве я не знал. Недаром он похвалил меня еще в гимназии, когда я удрал в "Америку". "Как я завидую вам!" – говорил он мне.
К одному и тому же мы припадаем с ним – разные люди – разными путями. Отчего это? Что это значит? Когда-нибудь я буду много думать об этом".
В этих литературных кругах Пришвин встретил и Блока. Встречи с Блоком были нечасты, всегда на людях, и возможность общения была прервана и наступившей революцией, разбросавшей всех этих людей в разные стороны, и ранней смертью поэта.
Очень важно отметить, что до конца своих дней Пришвин выделял Блока, давая высокую нравственную оценку его личности.
Зима 1915 года. Дневник. Описывается салон Федора Сологуба. У Пришвина отталкивающее впечатление от многих присутствующих. Отрывочные записи: "Пошлость… всегда логическая мертвая маска… пользование, поиски популярности". И три слова о Блоке: "Блок всегда благороден".
"Тут я вспомнил Блока: вот кто единственный отвечал всем без лукавства и по правде, вот кто был истинный рыцарь" (1922).
"Взять даже внешнюю жизнь поэта – рабочий, крестьянин, земский интеллигент – все бывали у Блока, и кто бывал, будет до гроба хранить очарование равенства всех в общении с этим прекрасным душой и телом человеком" (1927).
Было ли у Блока с Пришвиным какое-либо соприкосновение в писательстве? Известны дружественные и вдумчивые рецензии: Блока – на книгу Пришвина "У стен града невидимого" в 1909 году, Пришвина – на книгу Блока "Последние дни императорской власти".
Записаны Пришвиным в дневнике немногие короткие беседы с Блоком. Но все это можно назвать внешними проявлениями отношений, если сравнить с одним поразительным и еще никем не замеченным фактом: первый черновой набросок поэмы "Двенадцать" был сделан Блоком в тот день, когда в петербургской газете "Раннее утро" вышел рассказ Пришвина "Голубое знамя". Это было 28 января 1918 года.
Возможно, Блок не прочел рассказа Пришвина – он нигде не отметил этот рассказ в своем дневнике; впрочем, мы знаем немногословность его записных книжек.
Трагедийность жизни переживалась в те дни единодушно, и становится понятной близость обоих произведений по обстановке, по художественным образам, по страстной напряженности концовок: метель, шествие пьяных и безумных у Пришвина, в которых, по словам его рассказа, "столько божественного". У Блока же сказано еще прямее: в том же вихре петербургской метели впереди его "двенадцати" идет Христос.
Эта общность переживания, погруженность в единую, революционную стихию жизни и ее художественное выражение становится особенно значительной, если предположить, что Блок в тот знаменательный для него день рождения поэмы "Двенадцать" пришвинского рассказа в газете вовсе не читал.
Блок умер, но у Пришвина всю дальнейшую жизнь продолжался молчаливый с ним разговор о многих общих для них темах: о символическом смысле поэмы "Двенадцать" и образе Прекрасной Дамы; об отношении к России и революции. Это было глубокое, никогда не прекращавшееся общение, уходившее иногда под спуд на годы и вновь выплывавшее на поверхность, – согласие и спор, пока уже в конце жизни Пришвин не пришел к тому ясному пониманию себя и жизни, в которое вошел для него и сам Блок.