Спустившись за водопад, я постоял, прислушиваясь. На склоне неба, переливаясь, светили Семь братьев звезд, или, как мы называем их, Большая Медведица. Где то в ауле звякнуло ведро, звонко засмеялась девчонка, потом тонко заржала лошадь. Снова кто то засмеялся. Похоже на смех Бибы. Пригнала ли она с пастбища нашу лошадь двухлетку? У лошади была проплешина между ушами, и ее прозвали за это Куйжи - Плешивый. Лошадка была озорной, вроде Бибы. Девчонка все пыталась прокатиться на Куйжи, а та сбрасывала наездницу и удирала, приходилось потом искать ее.
- К чарке станови-ись! - зычно закричали в биваке фельдфебели.
- Ись-ись-ись! - отозвалось эхо в ущелье.
Давненько я не слышал этой команды. Перейдя вброд реку, вошел в лес. Пахло смолой. Неслышно ступая по усыпанной хвоей земле, я добрался до опушки. Отсюда на луг мыском выдавался кустарник.
Барабаны пробили на ужин. Барабанная дробь снова прокатилась по ущелью. Почему то в горле у меня запершило, как от горьковатого майского меду. Я зашел за дерево и стал разглядывать бивак. Он был окружен засеками из валежника. Ближе к кустам стояли повозки, и среди них - снятая с передка пушка. За повозками горели костры. О чем говорили солдаты, отсюда не слышно было. Слева, ближе к лесу, что-то чернело. Я присел, стал всматриваться. Ярко вспыхнул и угас огонек цигарки. Это были солдаты, сидящие в секрете, - кто то из них по небрежности закурил. Чтобы меня не обнаружили, надо ползти правее кустов. Я передвинул кинжал на бок, заткнул за пояс полы черкески и подтянул постолы.
Барабаны пробили зорю.
- На молитву! - скомандовали фельдфебели.
Самое время ползти. Я лег и медленно, ощупывая впереди землю, чтобы не напороться на сухую ветку, пополз к биваку.
- Отче наш, иже еси на небеси, - слаженно тянули ротные хоры.
У меня снова запершило в горле и глаза защипало от слез. Не потому, что слышал молитву, - слова ее, заученные мною в детстве, сколько раз я повторял их из вечера в вечер, из года в год, пробуждали во мне тоску по тому, что никогда не вернется, по Протве, по тенистому парку над рекой, по сладкой пенке, которую мать снимала для меня с варящегося в медном тазу вишневого варенья, по дортуару кадетского корпуса, где койка моя стояла у окна, из которого виднелся Троицкий собор в кремле, над куполом его всегда летало воронье. Слова молитвы казались наполненными, звенящими, и опять таки не в молитве было дело, а в том, что это были свои, исконно русские слова, и мне стало представляться, будто не слова это вовсе, а золотые и серебряные монеты сыпятся вперемежку на точеное из дерева блюдо. Я уже приполз к последнему кусту - от него до засеки было саженей пять, не больше, лежал, уткнувшись лицом в сырую землю, и, измаявшись грустью, плакал. Пусть кто хочет, осудит, но если б в ту минуту меня заметили и окликнули: "Стой, кто идет?" - я, наверно, отозвался бы. Но меня никто не обнаружил, и я лежал на холодной траве, думая, что если до сих пор я не скучал явно по всему столь дорогому и близкому мне, то, рано или поздно, тоска все равно пробудилась бы.
Я жадно вслушивался, и наконец ветер, задувший со стороны бивака, донес до меня речь солдат, сидевших у ближайшего костра. Они говорили, что войне конец и что отслужившим срок кадрам будут на выбор раздавать здешние земли, вроде бы офицерам по четыреста десятин, а нижним чинам по тридцать, на это чей то мрачный голос возразил: нижним чинам фигу дадут, казакам разве, а вот генералы, те уж сообразят для себя, внакладе не останутся. Потом кто то пожалел непутевого Ванятку, ни за грош пропавшего, и я подумал, не о том ли безусом говорят, голову которого принес Салих. Вряд ли безусый был казаком. Кто то подошел к костру. Послышался сиплый басок, и меня будто вскинуло от земли - это был голос нашего фельдфебеля Кожевникова, того самого, который так пестовал меня, учил нехитрой солдатской науке и оберегал от разносов начальства. От неожиданности или от сырости, прохватившей меня, я стал дрожать. Послышались еще голоса, и из за повозки вышли двое, стали справлять малую нужду.
- Клятый аул! - выругался один и сплюнул. - Были бы уже на месте, кабы не он.
Я узнал Гайворонского и обрадовался. Да, голос этого презираемого мною раньше человека тоже показался приятен мне, и, встреться мы тогда с Гайворонским лицом к лицу, я скорее всего бросился бы ему на шею. Лазутчик, приползший к биваку за шпионскими сведениями, я слушал, ощущая тяготу к тому, что не было уже моим и все таки, оказывается, сохранялось во мне, как сохраняется на всю жизнь показавшееся вместе с появлением на свет родимое пятно.
- Граф обещал Офрейну, что про нас не забудут, - произнес другой, незнакомый мне голос. - Ежели мы успеем к церемониалу, наш батальон пойдет во главе колонны, и великий князь...
- Бросьте, поручик, - перебил Гайворонский, - будто вы не знаете - кто смел, тот и съел. Покуда мы дойдем до места, награды будут уже распределены. Мало было нашему полковнику славы, дернул его черт еще и на уничтожение этого аула проситься. Провоевать столько лет, и под занавес попасть под дурацкую пулю...
- Полковник приказал патронов и ядер не жалеть. С рассветом за катим пушку повыше водопада, и сверху лихо все пойдет.
- Вам то издали лихо, поручик, а мне первым вести свою роту под огнем неприятеля через речку...
Они скрылись за повозкой. Я невольно отметил, что Гайворонский стал ротным.
Теперь я не раз задумываюсь о том, что обманывался тогда, воображая, будто меня потянул к себе дым отечества, нет, меня искушало все, вместе взятое, - и путь, от которого я отказался, и карьера, которой я пренебрег, иначе говоря, тот рабский строй жизни, при котором одни люди владели моей судьбой, а судьбой других - подчиненных мне нижних чинов - распоряжался я. Не мыслю, какие перемены должны произойти и сколько столетий на это уйдет, чтобы мы стали свободными внутри себя и признали бы такую же свободу в других. Но так я думаю нынче, а тогда я лежал на земле и плакал, слушая, как солдаты, сидевшие у костра, поют "В поле чистом". Слушая песню, я думал, что если крикнуть: "Братцы мои, не стреляйте" - и встать, то через минуту другую я буду в биваке, меня окружат, обнимут, и если я не скажу правды, а, придя в бивак, я действительно не скажу ее, то завтра удалой поручик, бежавший от черкесов, будет представлен самому великому князю, награжден Георгием, получит очередной чин, денежное содержание за два года и отпуск для поправки здоровья, ему дадут роту, потом батальон, потом полк, он уйдет в отставку генерал майором, а случись еще одна такая война или вспыхни восстание где-нибудь в Дагестане или на родине Высоцкого, дослужится, вроде князя Барятинского, до генерала фельдмаршала, и от того, поступлю ли я так или вернусь в аул, в мире ровным счетом ничего не изменится, кроме совсем несущественного - одним подлюгой больше станет. Общество, узнай оно правду, безусловно, оправдает подлюгу, но оно никогда не узнает. Узнают другие - те, кто ждет в ауле моего возвращения, и, самое главное, буду знать это я...
Над горой стало высветляться - скоро должна была появиться луна. Я пополз к лесу, за деревьями встал и побежал, чтобы согреться. Переходя то по камням, то вброд излуку речки, попал в ямину, промочил ноги и присел под корявым дубком - выжать воду из шерстяных носок.
Кто то, тихо разговаривая, спускался к реке. Не заметив меня под низкими ветвями, по откосу сошли парень и девушка. Она, шлепая босыми ногами по воде, зашла за скалу, он стал снимать черкеску. При шли купаться. Плескаясь, они снова заговорили, повысив голос, чтобы слышать друг друга за шумом водопада.
- Ты не очень спешил, - с упреком произнесла она. Голос ее показался знакомым мне.
- У джегуако мало времени для себя, - отозвался он, - но я всегда помнил твою улыбку.
Это был Озермес. Я припомнил его слова о том, что он собирается бросить плеть во двор какой то девушки. Она подняла плеть, иначе они не пришли бы сюда купаться. Кто же его избранница? Я хотел было окликнуть его, но спохватился, сообразив, что не надо им мешать. К разговору Озермеса с девушкой я прислушивался словно бы издали. Так наблюдают и слушают зрители происходящее на театральной сцене.
Сколь ни волновали бы твою душу речи актеров, ты все же не среди них, а в зале и между вами рампа, оркестровая яма. Я никак не мог вернуться к настоящему после пережитого у бивака, продолжал вздрагивать от озноба, потом забылся, как забывался маленьким, во время болезни от прикосновения ко лбу мягкой прохладной руки матери.
Девушка, улыбаясь, - я не видел ее, но угадывал по голосу, что она посмеивается, - спрашивала у Озермеса, чем он владеет, а он, тоже смеясь, отвечал: у него нет ни сакли, ни коня, ни быков, только шичепшин и отцовская бурка.
Где то вдали, на высоте, закричали, кажется, по русски. Из бивака выстрелили. Потом еще несколько раз. Эхо отозвалось в горах.
Озермес и девушка примолкли. Потом снова заговорили, но уже тише, и до меня доносились только отдельные слова. Я наконец разгадал, что с Озермесом была Чебахан, и возрадовался, ибо один он, без грешный человек, не носивший оружия и облегчавший людям страдания, был достоин этой полуземной красавицы.
Она рассмеялась и повысила голос:
- Завтра, когда женщины узнают, что я взяла себе в мужья джегуако, они ахнут, как от голоса Шибле. Весь аул соберется на нашу свадьбу.
- Свадьбы не будет, Чебахан.
- А как же без свадьбы? - растерянно спросила она.
- Я думал, что мы успеем справить свадьбу сегодня, даже Якубу сказал, что зайду, но уже поздно. Ты слышала выстрелы? Кто знает, увидим ли мы с тобой завтра солнце.
Озноб снова прохватил меня.
- Совсем позабыла.
- Завтра я буду петь воинам, - сказал Озермес. - А потом, если останусь в живых, мне уж некому будет петь, кроме тебя. Мы уйдем.