- Длина человеческой жизни - от первого вздоха до смертного целования - определяется не только божьей волей, но и желанием живущего, - штатский стал было внушать солдатам мысль о самосохранении, о защите своего земного бытия. Но скоро осекся - его нещадно заколотил кашель. Его желтое лицо, словно недоношенное яйцо в пленке, затряслось под очками и казалось, что оно вот-вот лопнет и липкой жижкой растечется по брюху.
- Знаем мы эту аллилуйю! - выкрикнул кто-то из дальних рядов.
Прокашлявшись, "барин" спокойно и безобидно ответил:
- Ну, коли знаете, тогда живите. Да поможет вам бог, ребятушки…
Штатский отмахнулся рукой, словно у него не оставалось больше сил говорить, и направился к выходным воротам. За ним последовал комендант и все его сопровождающие. Речкин, с минуту поколебавшись, как поступить ему, задержался в лагере чтобы сказать свое:
- Братцы, я взываю вас к милосердию: первый глоток, первую ложку пищи уступите раненым и ослабевшим - и мы спасемся!
- Штык еще и кухню не затопил, а ты, капрал, уж хлебать собрался, - зло пошутил кто-то из недовольных.
- Старшина справедливо говорит, - поддержал Речкина повар и его команда. - Не дело ради брюха ожесточать душу.
Спор затух сам собой. Пленные переключились на допрос старика, который привез пшеницу.
- Что это за шишка, пузатый барин-то?
- Это, братушки-солдатушки мои хоробрые не шишка, а богомаз. Нашенский учитель. Вот в этой самой школе, - старик показал, - Михал Михалыч Ворохнов рисовальному ремеслу детишков обучал. А мог и музыке, и заграничным языкам, и всяким другим благородствиям приучать. Но не дозволяли человеку, потому как он у нас за сто первым километром - выходит, провиноватился когда-то. Там, в своей Москве ишо. Да ладно бы по политической статье власть костерил, а то за пустяки к высылке определили человека: иконки рисовал и все такое протчее - картинки, пизажи какие-то.
- В общем, недорезанная буржуазия! - встрял Речкин. - Могли бы и куда подальше сослать - птица не нашего полета…
- Авось мы все с обгорелыми крыльями, что колчужки из пекла. Отлетались - как штык. Чего попусту ерепениться-то, - осадил Речкина повар и снова обратился к старику: - Кем же теперь-то богомаз?
- "Кто был ничем, тот станет всем", - певали таку песенку-то? - старикашка вздел брови на лоб и прошелся взглядом по солдатской серой туче, которая, того и гляди, смахнет прочь и деда, и лошадь его, и телегу вместе с пшеницей. - Так вот, по песне все и вышло: Михал Михалыч теперь голова местной управы. Это - наподобие нашенской власти. Первый здешний гражданский начальник. Он, конешным делом, волонтером в эту шкуру не лез. Поначалу, дознавшись, что он по загранитным языкам мастак, ерманцы его переводчиком призвали, вроде как для удобства при их разговорах с нами, русскими. Ну, потом дело дальше подвинулось. Видят, что он не токмо ихний язык знает, а и думная башка у него имеица - начальником поставили. Михал Михалыч сначала заортачился. Но уломали учителя. Ихняя-то власть, ерманская, как и наша, бывалыча, под наганом-то кем хошь поставят и чего хошь делать заставят. Так вот и вышло…
- А как тебя самого-то зовут, отец? Кем же тебя-то поставили, коль тоже белую повязку павесили?
- Зовут меня, солдатушки, Федякой.
- Федором, что ли?
- Ну, пущай так. До войны Федякой кликали и теперь тоже - всю жизнь в одном коленкоре… А повязка, она для острастки, чтоб не каждая сопля заносилась на меня - чай, при власти нахожусь, при управе, значица. Конюх я. До оккупации тоже конюшил - в райтопе… А теперь вот вам служить призван… Ну, будя лясы точить, варите, служивые, себе кашу. Это вам к праздничку!
Старик сбросил с полка рогожу, которой были накрыты мешки с зерном, велел ссыпать пшеницу и вернуть ему мешки для другой надобности. Красноармейцы расстелили плащ-палатки и живо опорожнили мешки. Поначалу все шло должным порядком. Походя спросили Федяку:
- О каком празднике, дед, долдонишь-то?
- Ох, я смотрю и житуха у нас пошла - и праздники, и флаги, и "уря-уря!", все - под колесо войны проклятущей. Слава богу, наша Тула с Москвой стоят ишо… Михал Михалыч, богомаз-то, - старик сбавил на полголоса, - прознал от немцев и нам шепнул: в Белокаменной-то, на Красной площади, как и в мирное времечко, октябрьский боевой парад состоялся. Сам Сталин, родной наш, с кремлевской стены командовал: ать, два и протчее. Значица, силенка имеется ишо… А в метре, под земелькой-то нашей, где, сказывают, даже паровозы ездят, Великий Вождь достославную речь держал и секрет сказал, что наши войска за пять месяцев, что воюем немцев поугробили почитай пять мильенов душ, а они наших - только два с хвостиком.
- Если так лихо наши немчуру лупят, отчего ж отец родной в метро-то упрятался, а не с кремлевской стены речь держал?
- Ну, об этом богомаз - молчок. А я так кумекаю: дело военное, может, какая тайна у Верховного-то, - орать на миру не способно. А может, прихворнул, ветра побоялся. В Москве-то, сказывают, уж и снегу навалило, хоть в сани запрягай…
* * *
Много загадок назагадывал старый Федяка. И праздничный парад, и верховная речь о миллионах побитых немцев - все это сошло за тихую неправду болтливого старикашки. Вранье ему простилось, да и на уме пленных в эти минуты были не парады и речи, а голод. Как только Федяка вывел свою лошадь за лагерные ворота, красноармейцы принялись грабить самих себя. Не щадя друг друга, они набивали горелой пшеницой рты, карманы, пилотки.
- Ребята!.. Братцы!.. Сволочи!.. - орал Штык на голодных сопленников. - Остепенитесь! Я вам кулешу наварю… Оглоеды, чем завтра будете жить? Послезавтра?… Землю станете грызть, мать вашу…
Не смогший предотвратить самограбеж, потерявший голос и силы, Штык плюхнулся на проножку походной кухни и, упрятав голову в ладони, застонал, словно получивший рану… Когда очнулся, вблизи уже никого не было, кроме пограничника Кондакова. Назар, елозя по пологу плащ-палатки, добирал остатки. Пересыпая с ладони на ладонь черную пшеницу, отвеивал мусорную половку и ссыпал зерна в зеленую фуражку.
- И ты здесь? - проворчал с обидой Штык. - Тоже впрок запасаешься? Две жизни хошь прожить?…
- Не себе я, - спокойно ответил Назар. - Там, в сарае, ребята ослабшие… Уже ничего и не просят. Им бы хоть по горстке…
- Ну, ну. Им надо, - согласился Штык. - Да и о раненых забыли, оглоеды.
- Раненых, слава богу, местные старушки кормят, - пояснил Кондаков. - Мне об этом санинструктор Речкин сказывал. Немцы маленько дозволяют. Так что с ранеными дело терпимое.
Штык вроде бы успокоился и уж без прежней злости глядел в пепельные, заросшие лица пленных собратьев, жадно поедавших разграбленное у самих себя зерно, не думая ни о каких запасах хотя бы на грядущий день. В каждом работала слепая стихия: я поживу сегодня, а все остальные - завтра…