Это был последний их совместный чай-ужин, последний разговор, последняя фронтовая ночь с черным потолком неба с зазубристыми звездами, которые жестяно-блескуче светились, будто шляпки вколоченных гвоздем. В треугольную прореху шалаша и Лютов, и Донцов, очевидно, одновременно, прежде чем отдаться сну, вместе, и тоже в последний раз, в юго-западном расклине неба видели знакомые отсветы гулких разрывов. То ли так уже близко полыхал фронт, то ли не по октябрьской погоде жарко садилось на ночевку солнце. Садилось оно в той германской стороне, где, может быть, совсем тихо и нет никакой войны. И что-то еще им виделось в аспидной тьме последней ночи. Но это уже осталось тайной, которую один из них унес с собой, а второй просто никому не расскажет…
Утро как утро. Как всякий конец пережитой ночи. Остался жив - и слава богу! Уцелеть - самое великое благо из всех благ солдата.
Донцов проснулся с некоторым испугом - рядом не оказалось Лютова. Сапогами вперед наводчик выполз из шалаша и поискал глазами комбата. Тот сидел на пенышке у постамента, держал на коленях топор и что-то нарезал складничком на топорище. Успокоившись, Донцов стал смотреть вдоль траншей. Солдаты с нелегкого спросонья выбирались из окопов с котелками и мелкими побежками крались к кухне, подъехавшей с утренним варевом. Солдаты густо не скучивались, сторожко пялились глазами в утреннюю пасмурь неба. Далечной стороной, с урывистым гудом, с московской стороны возвращались "юнкерсы". Шли налегке, отбомбившись. Из-за недосягаемости наши зенитки и пулеметы молчали. Донцов, видимо, заспался и не слышал, когда бомбовозы летели еще туда, на бомбежку, и с чего-то винился сам перед собой, словно он проглядел, будучи на часах…
Как и прошлым годом, Денис разжился харчами за счет пехотных стрелков. С варевом по каким-то причинам повара не спроворили, но был кипяток, заправленный брикетами фруктового чая. Досталась также банка консервов на двоих и по доброму сухарю. Донцов мог быть довольным, что теперь он досыта накормит своего командира и подкрепится сам.
- Не торопись шибко-то, бравая артиллерия, - задержал его стрелок у крайнего окопа, что располагался неподалеку от пушки.
- А в чем дело? - не без тревоги спросил Донцов.
- Чикнулся твой лейтенант! - снимая каску, ответил боец. - Вон там, за сиреневым кустом, выбрал место…
Больше нечего было сказать солдату, и он, нахлобучив каску, спустился в свой окоп. Донцов, неторопясь, подошел к шалашу, поставил на край дощатого лежака котелок с кипятком, выложил банку консервов и сухари, и только теперь его взяла оторопь - ему никак не хотелось идти за куст и видеть мертвого комбата. Донцов видел всякие смерти. И эта - не из новых. И поразить бывалого солдата она могла лишь тем, что ее не должно было быть. В такое время? В такой ситуации? И с таким человеком?… Денис не помнит из своих командиров и политработников, кто бы так, как этот очкарик Лютов, заботился о жизни солдат. Помнилось ему поведение бывшего политрука в боях. "Ничего не жалейте, ребята. Берегите одно - жизнь!" - наставительно, с приторной назойливостью твердил он даже в горячке боя. Да, жизнь ни замены, ни запаса, ни двойника не имеет. Она не боеприпасы - из резерва не подвезешь… Жизнь у солдата всегда одна! И - на тебе: так нелепо расстаться с ней, не востребовав даже самой малой цены… А может, и прав политрук? Раз - и амба! Ведь помирать каждый день - тоже не малая мука на войне.
Донцов, потоптавшись у шалаша в раздумьях, подошел к постаменту. На бетонном уступе лежал топор. Он взял его в руки и прочел вырезанные ножом на топорище слова: "Прости, Россия-мать, не устояли… Политрук Лютов. 22.10.41 г." От сторонних глаз наводчик упрятал топор под кучу досок. Потом он пошел за сиреневый куст глянуть на комбата. Тот лежал в позе крепко уснувшего с устатку солдата. Только очки были сдвинуты на левый висок, да веки насунуты на глаза плотно и мягко, будто Лютов закрыл их сам себе. Багрово-сизая ранка, величиной с алтынную монету на правом виске, уже не кровоточила и совсем не портила спокойного лица лейтенанта. Каска, бинокль и полевая командирская сумка лежали рядом в должном опряте, ничем не выдавая предсмертную суету или страх их владельца.
- Я тут, видит бог, ничего не трогал, - виновато проговорил за плечом Донцова солдат, который сказал о смерти лейтенанта. - Я лишь глаза закрыл ему. Так полагается…
Донцов слышал и не слышал, но и не знал, что ему делать дальше.
- Ты, сержант, доложился бы его командиру-то, что повыше, а? - посоветовал стрелок.
- У него не осталось командиров, браток.
- Ну, тогда подчиненным скажи. Пусть все и знают, коль так вышло.
- Да и подчиненных у него тоже нет!
- Ах, вон даже как! - разинул рот опешивший солдат. - Ну, гляди сам… Я об том толкую, чтоб не провиноватиться тебе за него… А то ведь, это немцу - один черт, как гибнет наш брат: от его ли, али от собственной пули. У нас же иные порядки - без суда замотают, ежели придумают, что не так…
- Ты, браток, помолчи пока, - Донцов похлопал по плечу солдата, словно о чем-то условившись. - Не наше это дело с тобой.
Донцов наклонился и высвободил из еще теплой руки комбата пистолет и сунул в карман шинели.
* * *
Политрука Лютова Донцов закопал в свой окоп. Словно для того и вырыл его. Когда вспух под сапогами могильный холмик, помогавший наводчику пехотный стрелок молитвенно проговорил:
- Земля наша - пухом тебе, командир хороший! - и с невольной завистью вздохнул: - Вот всем бы так-то - на покой вечный…
Донцов понимал, что это сказано от усталости, от запредельного терпения, когда солдату и жизнь - не в жизнь, и только в смерти видится избавление от непереносимых мук. Пока возились с захоронением, Донцов и не заметил как стихла канонада. Ну, хотя бы еще один выстрел или разрыв, чтобы как-то сориентироваться в расстоянии: где могла проходить линия соприкосновения с противником?
Отослав солдата на свое место, сержант принялся рыться в командирской сумке политрука, словно желая еще раз "заглянуть в душу" этого человека и найти ответ на его поступок. Он не без стыдливости переворошил содержимое, но "ответа" не нашел. Внимание Донцова привлекло совсем не то, что могло быть "важного" в бумагах политрука Красной Армии. Насторожили обрывки фраз личного письма то ли к жене, то ли к любимой: "Дорогая Леночка, я никогда не допишу начатого письма к тебе, а ты его никогда не получишь. На это не хватит ни войны, ни жизни… Я не смею упрекать тебя ни в трусости, ни в ненависти. Но странное дело: ни наша близость, ни моя безмерная любовь не помогли мне открыть глаза на тебя и на истинность наших отношений. И только мой арест за роковую ошибку в газете, что сразу колдовски оборотило меня во "врага народа", вдруг разъединил нас, как топор палача отъединяет душу от тела… Но даже когда я был прощен и ко мне вернулось доверие людей, то и тогда гордыня помешала тебе не только прямо глянуть мне в глаза, но и возобладать над собой…"
Письмо писано не на отдельном листе, а в школьной тетрадке, и не имело ни начала, ни конца. В сумке же рядом с инструкцией о порядке составления полит-донесений Донцов обнаружил немецкую листовку с призывом к красноармейцам переходить на их сторону, то есть сдаваться в плен. Плен - это страшнее самой войны, и солдаты наслышаны о нем сполна. Не впервой и Донцов с содроганием в сердце прочел этот поклик в западню. Чуть "веселее" выглядела оборотная сторона листовки. На ней Гитлер наяривал на русском гармошке, а на рисунчатом облачке начертаны слова: "Широка страна моя родная…" Слева от него, на пороге Кремля сидел Сталин и дрынчал на балалайке с отбитым углом. Над его вздыбленным зачесом тоже витало облачко, но с иной песней: "Последний нонешний денечек…". Донцову хотелось истереть в прах эту смертельно опасную бумажку и топтать сапогами в землю, но раздумал - на полях листовки он прочел написанные химическим карандашом слова: "Собрано и уничтожено посредством сожжения 1987 экземпляров. Проведена политбеседа среди бойцов. Район Карачево. Политрук Лютов". Среди бумаг, блокнотов и немудреных туалетных причиндалов в сумке обнаружилась и небольшая, похожая на молитвенник, в потертой одежке книжица "И. С. Тургенев. Стихотворения в прозе". В нее была вложена фотокарточка Лютова. Очевидно, довоенная. В петличках - по красному кубарю. В курсантском облике виделось что-то молодецкое задорное. И только глаза за толстыми стекляшками очков выдавали внутреннюю недоверчивость и настороженность, словно у новорожденного. Но вдруг все видимое, давнишнее, вмиг смылось с карточки и явился другой лик. Глаза под синюшними веками, будто никогда и не открывались они, теперь не глядели сами, никто и не увидит их. Волосы на голове лежали прямо и послушно. Мертвый лоб политрука, походивший на скосок блеклой состарившейся луны, вызывал скорбь и тоску. По косине лица, от правого виска к левой петличке гимнастерки, пролегла слетевшая с куста сирени слюнявая паутинка минувшего бабьего лета…
Донцов повернул карточку оборотной стороной, и видение исчезло. Вместо него перед глазами тут же обозначились старательно выведенные строки: "Вспомни нашу школу! "Как хороши, как свежи были розы…"… Леночке - от Ивана Лютова". Ниже девичьей рукой, как бы наскоро, с небрежением к школьному чистописанию, словно курица прошлась по мокрому снегу, было написано: "Возвертаю назад. Я сталинская комсомолка и, обмана к себе не допущу, хоть ты и надел чужую гимнастерку с ремнями. Е."…
Донцов сложил в сумку Лютова все его пожитки, закопал ее в изголовье могилы и сел покурить, словно после тяжкого боя.