В седьмом часу по окрестным улицам запевали на разные голоса лоточники - разносчики овощей, мяса, дичи, молока, ягод, булок, рыбы, раков. На их призывы к дверям выходили хозяйки победнее, кухарки и повара. В ближайших казармах - Преображенских, артиллерийских, карабинерных, кавалергардских - играли утреннюю зорю рожки и трубы, били барабаны. Легковые извозчики шажком тянулись к местам своих стоянок. Поскрипывали ременные или металлические рессоры, дребезжали на ухабах дрожки, а хозяева их оправляли армяки и пояса, расчесывали пятерней свалявшиеся за ночь бороды.
Наконец в половине восьмого от Смольного показывались канцеляристы, писцы, мелкие чиновники. В смятых шляпах и поношенных вицмундирах, шагали они "в должность", неся под мышкой свертки бумаг - столь знакомую Лаврентию домашнюю переписку.
А когда сам Серяков, переодевшись в форму, бодро маршировал, гремя шпорами, к департаменту, кое-где уже показывались щегольские дрожки "ездящих" чиновников поважнее, спешивших к началу занятий в расположенные в парадных кварталах столицы министерства Сенат и Государственный совет.
Прошло месяц и два, а Лаврентий не жалел, что взялся за дворницкое дело. От часов, проводимых на воздухе в работе и движении, он чувствовал себя особенно бодрым и здоровым.
Однако были и омрачавшие жизнь новые впечатления. По воскресеньям с самого раннего утра показывались на улицах нищие в крестьянской одежде. То были землекопы с железной дороги, что строилась за Знаменской площадью, устремляясь к далекой Москве. Владельцы-помещики запродавали подрядчикам на все лето целые артели мужиков, отрывали их от полевых работ, обрекая на голод зимой, когда возвратятся в родные деревни, где одни бабы да подростки пахали, сеяли, убирали скудный урожай. Жили эти несчастные в наскоро сколоченных бараках, по которым гуляла непогода, кормились подрядчиком впроголодь, болели и помирали сотнями. А в праздники шли просить Христа ради в город. Они украдкой пробирались от ворот к воротам, подолгу безмолвно стояли под окнами, не смея подать голос, надеясь, что сжалятся и бросят им что-нибудь. Особенно голодные отваживались просить Лаврентия пустить их к выгребной яме - может, там сыщется что-нибудь пригодное для еды. А он должен был закрывать перед ними калитку: Змеев мигом бы согнал его с места, если б увидел такого оборванца на своем дворе. В воскресенье Серяков выносил к воротам мешок с корками и черствыми кусочками, что накапливались у них с матушкой за неделю. Что ж еще он мог сделать?
Лаврентий видел, как полицейские гнали из города и жестоко били этих несчастных. Да только ли их! Часто приходилось ему быть свидетелем, как "хожалый" унтер, наблюдавший за порядком в квартале, бывая не в духе, придирался к кому-нибудь из дворников соседних домов и бил до крови, уверенный, что не получит сдачи…
Но всего тяжелее для Серякова было ежедневное наказание дворовых при полицейской части. Чтобы не утруждаться самим господам "душевладельцам", правительство предлагало им свои услуги. Пошлите вашего "человека" в часть с запиской, и там ему "отпустят" любое число розог - хоть одну, хоть триста. Можете по возвращении домой сами удостовериться в добросовестной работе полиции.
Когда посылаемый в часть бывал здоровый мужчина, это не казалось Лаврентию особенно ужасным. Гадко, конечно, да ничего не поделаешь. Вынесет, поди, и забудет - это тебе не сквозь строй батальона идти. Но сколько раз видел он, придя с домовой книгой в квартал, помещавшийся при Рождественской части, присланных с барскими записками детей и подростков - мальчиков, комнатных казачков или форейторов, а еще чаще девушек - горничных, швей, судомоек! Какие у них бывали бледные лица, какие глаза, полные двойного страха - перед болью и перед стыдом! Ведь пороли всех без разбора полицейские солдаты. И за что? За разбитую чашку, за плохо выглаженное кружево. А нередко и за непокорность домогательствам барина.
Он старался прийти в квартал как можно раньше, пока еще не начали сечь: хоть криков не слышать. И неизменно вспоминалось ему в эти минуты столько раз виденное на портретах бездушное обезьянье лицо Аракчеева с низким лбом и холодными, водянистыми глазами. Истинно стал этот образ после памятного разговора на Охте олицетворением самого ненавистного в окружающей жизни - крепостного права, насилия, жестокости…
И все-таки это лето было радостным для Лаврентия. В департаменте все шло отлично: вычерченные им планы выходили теперь нисколько не хуже работ опытных топографов. Все чаще поручал ему Попов исполнять пером картуши, виньетки, трудные шрифтовые надписи и хвалил за старание и вкус. Дома было еще лучше.
Вечерняя переписка, за которую он садился после обеда, доставляла те двенадцать - пятнадцать рублей в месяц, которых хватало на жизнь. Домовитая Марфа Емельяновна постепенно покупала из них же разное необходимое в хозяйстве: то посуду, то полотенца или занавески, и пекла по воскресеньям такие пироги, что неизменный гость, Антонов, уверял, будто подобных не ест и сам царь.
Канарейку, о которой мечтал когда-то Лаврентий, завести пока не удалось, но у одного писаря купил старенькую гитару - тоже предмет давних мечтаний - и хоть полчаса в день подбирал и наигрывал знакомые мотивы, подпевая себе вполголоса. Случалось, что и матушка вторила ему, особенно в старых песнях, которые сын перенял у нее еще в детские годы.
Водворившись в полуподвальной дворницкой, Марфа Емельяновна была счастлива.
После стольких лет скитаний по чужим углам, после каждодневной тревоги за судьбу своего Лавреши она видела его на хорошей дороге, жила около него, могла о нем постоянно заботиться. И сама чувствовала его любовную опеку, гордилась щедростью, с которой делит с нею свой небольшой и все же непривычный для нее достаток.
Певала она иногда и без гитары, за каким-нибудь домашним делом, но только если Лаврентий рисовал, чинил перья, точил на бруске перочинный нож, чистил пуговицы - словом, если не писал. А когда он садился за переписку, она молчала благоговейно и ходила на цыпочках. Но и тогда все время что-то делала по дому - шила, латала, мыла, - ей все хотелось сделать его жилье уютнее, удобнее, чище. Или месила, пекла и варила, чтобы накормить его повкуснее.
Иногда поначалу, видя этот непрерывный домашний труд, казавшийся ему таким утомительным, а порой и никчемным, Лаврентий просил ее посидеть без дела, отдохнуть, убеждал, что этак замучает себя. Но очень скоро увидел, что эта жизнь идет ей на пользу, что она помолодела, как-то расцвела лицом.
"Как же дурно жилось ей до сих пор!" - думал сын с жалостью и любовью.
Не работала Марфа Емельяновна только с полчаса, после вечернего чая, когда они обычно рассказывали друг другу, что было с ним - за последние годы, с нею - за всю жизнь.
В этих вечерних беседах мать и сын как бы заново знакомились - в сущности, впервые по-настоящему узнавали друг друга. Ведь расстались, не жили под одной кровлей с тех пор, как его восьмилетним кантонистом оторвали от нее, сделали певчим. Пятнадцать лет их общение измерялось короткими встречами, ее слезами, увещаниями потерпеть, не отчаиваться. Сколько же каждому нужно было рассказать, чтобы ввести другого в свою жизнь!
Первые дни по ее приезде говорил больше Лаврентий. Иногда начинал ее расспрашивать, но матери не терпелось знать все о нем, и вновь продолжалось его повествование о том, чего не напишешь в письмах, - о службе, об Антонове, о Попове, о товарищах, о городе, о своих надеждах и планах.
Потом, когда уже знала все о нем, чего жаждало материнское сердце, наступил ее черед. Пришло время, когда Лаврентию стало интересно и важно услышать то, чем прежде, подростком, он почти не интересовался, что затемняла кантонистская каторга с ее повседневными страданиями и волнениями.
Что знал Серяков о своем отце? Помнил, как брал его на руки какой-то колючий от мундирного грубого сукна и небритых щек большой человек, пахнущий табаком и водкой, как щекотал, делал "козу" и давал играть блестящими колесиками и ключами. Но также помнил, как он с красным, страшным лицом выгонял их с матушкой из избы на мороз, как матушка плакала и стучалась к соседям, чтоб пустили ее с Лаврешей отогреться. Помнил, как уходил полк на польскую войну и отец под дождем крестил его около обозной телеги, а у пары лошадей, запряженных в эту телегу, были смешные, кульками подвязанные хвосты. Полк возвратился через полтора года, и отца привезли желтого, глухо и остервенело кашляющего. А потом его самого взяли в кантонисты, и однажды, придя в певческую команду, матушка, плача, совала ему калач и говорила, что он теперь сирота - отец помер в госпитале. Но он не плакал об отце нисколько.
Теперь, в рассказах Марфы Емельяновны, развернулась перед Лаврентием нехитрая повесть этих двух людей.