Проглотил Старик мясо, что готовила она для мужа и сыновей, костей не оставил, и рыбу сушеную - урак проглотил, и полный берестяной кузов брусники в пасть раздвоенную, как штанины, опрокинул. Встал из-за стола тряхнул ушами так, что с крыши снег осыпался, схватил с полки санквалтап - многострунный лебедь и заиграл. Запели струны перелетными птицами, речными струями и лесными травами запели струны лебедя. Музыка, как огонь, как обволакивающее тепло в замерзающего в сугробе, вошла в Апрасинью, закружилась голова, ноги сами понесли в пляс. О, как плясала Апрасинья! Как комарик перед дождем, как дождик над озером, как озеро перед речкой, как река на перекате. Плясала Апрасинья, распахнула руки, и кружилась она, кружилась, а Старик Длиной с Зайца прихлопывал ушами, да так громко, словно наотмашь плашмя бил веслом по гладкой засыпающей реке, и все играл, играл, и раскаленным углем разгорались его глаза - задумал он погубить Апрасинью. Поднялся он над столом клочкастый, в драной шкуре, что свисала с выпирающих ребер, видно было, как в те ребра крадучись бьется черное сердце. У Старика огнем вспыхнули глаза, он распахнул клыкастую пасть и протянул к Апрасинье кривые когти. Тьма охватила Апрасинью, упала она навзничь…
Долго, почти всю зиму, болела Апрасинья. Никто и сама она не знала, что это за хворь, отчего вдруг стирается и мутнеет разум, отчего вдруг изнутри поднимается зовущий голос, отчего человек вдруг не узнает себя.
И наверное, она бы угасла, истлела, если бы не Мирон. Всем существом своим он почуял беду, тайную, невидимую болезнь, и, не расспрашивая ни о чем, увез Апрасинью в глухую охотничью избушку. Там он сам готовил пищу, сам разводил огонь, но каждое утро усаживал Апрасинью на легкие нарты и возил по звериным тропам. Апрасинья оживала медленно, но, оживая, стала другою - покойной и медлительной.
- Я повторяю то, что повторяла, наверное, моя мать… Повторяю то, что должна повторить любая из женщин. Но ведь я чувствовала, я знала, что во мне зрело то, чего не было у других. Хожу по извечному кругу… Но он маленький, этот круг, - только Евра, маленький, как прорубь, как воробьиный глаз. Разве я чем-нибудь украсила жизнь, чем-то осветила ее, распахнула и вызнала тайну, ради чего мы живем? Почему мужчина считает злом то, что мы принимаем как благо? Что же все-таки Зло и Добро?
Но громко кричали дети, громко лаяли собаки, гулко гудел сосняк, и плескала река. Апрасинья возвращалась в Евру, в свою юрту, и отдавалась земным заботам, но догадывалась, что где-то недалеко, может, рядом с ней, но не на виду таится горячая и страстная жизнь, полная смысла и значения.
Русские ходоки, беглые самоходы
1
Брал с собой Мирон Апрасинью на ярмарки. Она готовилась к ним заранее, сдерживая нетерпение и радость, - редкий мужчина брал свою жену в разноцветную, горячую круговерть ярмарки.
Нет, то были не торжки, то открывалась сказка. То было пиршество, распахнутость, необозримость и бездонность тайги и рек, дары земли и солнца, груды сказочных богатств других земель.
Просторно, лихо, хмельно и богато на площадях Верхотурья и Ирбита, Пелыма и Гарей раскидывались звонкоголосые, разноязыкие ярмарки. Из таежных урочищ, с верховьев Конды, Пелыма и Туры, приезжали охотники-манси с длинными ножами у поясов. С обских песков, с Ваха, Казыма и Северной Сосьвы с невозмутимым спокойствием и достоинством являлись охотники и рыбаки ханты, татары с Иртыша и Приишимских степей, черноликие бухарцы из Тобольска, коми - зыряне и пермяки, вотяки, чуваши и мордва стекались на ярмарки, каждый в своей одежде и обычаях. Оленеводы, зверовики-соболятники, медвежатники, гуртовщики, укротители диких коней, рудознатцы, кузнецы и золотых дел мастера, скорняки и гончары-скудельники, резчики по дереву и металлу раскидывали в рядах свой товар.
У евринца на ярмарке кружилась голова, колотилось сердце - все притягивало, тревожило и радостно пугало: и празднично гудящая, глазастая, языкастая, тысячерукая, локтистая толпа, что по-доброму оскаливала зубы и хитро прищуривала глаза, и звон колоколов, и ржание коней, и сотни густых запахов и нечетких металлических звуков, и буханье молотов о звонкую наковальню, и пронзительные крики офеней и коробейников.
Вот он, сладкий, хлебный ряд, - бог ты мой, пряники печатные, медовые, маковые да бублики, баранки и сушки, калачи и куличи, леденцы и сладости, пироги с рыбой - муксуном да нельмой, пироги с мясом, ягодой, грибами и тут же сизые горы лука и чеснока, желтые горы репы и брюквы, морозной белизны капусты. А вот возы с салом говяжьим, а сало-то в бочках, кадушках, лагунах, ушатах, сало свиное да медвежье, сало баранье - в караваях, шарах, масло коровье - не масло, а спелые тебе луны глядятся из блюд и мисок. Купцы и торговцы сало, масло покупают-продают возами, а конопляное, ореховое - из кедра, льняное и подсолнечное - кадушками да бочками. Мед - невиданное, странное лакомство для тайги-конды, густой, тяжелый мед в кадках, в берестяных чуманах и туесах, в горшках, в деревянных ведрах. Сусла, квасы, хмельная, пенистая медовуха-брага, парящие пельмени, пышущие жаром гречневые блины, горячие шаньги - господи, чего только не раскинулось в рядах у кипящих ведерных самоваров! На разные голоса, разными языками зазывались на пиршество, обильную жратву и питие люди, и поглощались пирожки и кулебяки, расстегаи и колбасы. А рыбы-то… рыбы! Тяжелые пласты карасей отливают густой позолотой, груды желтоглазого окуня и язя, щука в поленнице, обская селедка-ряпушка да сосьвинская селедочка "тугун" - царская рыба в бочонках, нежная да сладкая. Со всех бескрайних краев свезли промысловики рыбу - с Северной Сосьвы, Иртыша, Тобола, Оби навезли осетров, да живьем, да семгу с Печоры, да омуля с Тазовской и Гыданской губ, нельму с обских песков, подводы с красной и черной икрой. А рядом горы мехов, пышные, легкие, и казались они теплыми, отдавали они блеском и чистотой. Связки белок, горностая, выдры, соболя, куницы и кидуса, шкуры медвежьи, росомашьи, лосиные и волчьи…
Апрасинья глядела во все глаза, слушала во все Уши, чуть прикрыв лицо платком, - ей вовсе нестрашно, если русские да татарские мужики видят ее глаза и губы, пущай смотрят, ее не убавится. Но, слушая, не все понимала, видела - не во все верила. Попробовала мед - слад-ко-о! Взяла детям, а евринцы принялись ворчать на нее - только денежку испортила.
- Я брусники наемся, а Мирону малины запасла, - отрезала Апрасинья. - А дети наши никогда мед не лизали. И не лизнут, ежели евринец за полушку удавится.
- Эт-то я-то удавлюсь?! - поразился Илья Чейтметов. - Ну, Апраси-нья! - И купил, не торгуясь, самый пузатый и самый жаркий сияющий трехведерный самовар.
- А я бисеру накупила, - похвасталась Апрасинье жена Кентина и развернула тряпицу, где сверкал разноцветный бисер.
- Это здорово, - ласково ответила Апрасинья. - Когда-нибудь великий бог Торум наградит тебя сынами, а сейчас учи девок своих узорам, а это моим сынам и мужу, - с затаенной гордостью сказала Апрасинья и вынула из кожаной сумки тонко высверкивающие голубоватые, как льдинки, ножи. - Мирону моему подарок!
И когда женщины вокруг хватали ткани, зеркальца, иголки и ленты, Апрасинья покупала топоры, суровую нитку, дратву, свинец и порох.
- Как мужик! - щебетали щеголихи, протягивая серьгу через ухо.
Апрасинья с любопытством рассматривала русских попов с длинными волосами, даже заходила в сверкающую огнями церковь и слышала рев диакона, но ничего не поняла. Ее ослепило, ее оглушило, напугало, но не внушило трепета. В Пелыме ее больше поразила лавка с деревянными расписными ложками и сверкающей посудой, и два дня она мучилась без сна, пока не решила попросить Мирона купить ведерный самовар и огромное медное блюдо - не устояла ее душа перед такой невиданной роскошью. А то, что ей рассказывали о Христе дьячки, пономари, богомольцы, сознание не принимало, все скользило мимо, как талая вода в открытую реку. В самой вере запретов-грехов было во много раз больше, чем в язычестве, и все какие-то мелкие грехи-грешочки, словно рыбья чешуя, меленькая, обильная и прилипчивая. Как, человек с ног до головы грешен? Почему он рождается из греха? Великое таинство нарождения, цветение и зачатие плода греховно? Да пропади пропадом такие боги и их служки, если они проклинают человеческую и материнскую любовь.
- Грех, - фыркнула Апрасинья, - любить мужчину - грех… Любить-то грех? Любовь страшнее огня и сильнее воды. Она громче грома и тише тишины. Все живое выходит на любовь. На зов волка выходит волчица. Трубит лось, и среди диких скал бьется олень за свою важенку. Медвежьим ревом ревет любовь на медвежьих кровавых свадьбах. И она - грех?.. Нет, женщина все-таки крупнее и счастливее мужчины, - рассуждает Апрасинья. - Ей дано больше - не только счастливость любви, но и счастливость рождения ребенка. Женщина счастлива, и, значит, она - грешна?!
Не поняла, не приняла душою Апрасинья постные, обескровленные заповеди церковного бога, но почуяла в них холодную опасность. Дун-дун-дун, дон-дон-дон… дин-дин-дин… - в неустанном, монотонном, ежедневном проникновении эти заповеди, расплывчатые повеления, словно истачивали костяк души… Бог даст, бог возьмет, бог спасет - он милосерден, он велик и всемогущ, он покарает и наградит царствием небесным… А что же сам человек?
- Нет, - отвергает Апрасинья. - Это вера людей, потерявших знание о себе. Вот сама - что я знаю? Знаю я охоту. Маленько знаю зверя, рыбу, птицу. Могу кого-то приручить для хозяйства. Знаю травы и могу, хоть не всегда, помочь человеку. Знаю оленя и его детеныша. Знаю сеть, куда и как ее забросить. Брось меня одну с детьми, без Мирона, найду огонь и выживу. Другого я ничего не знаю. Но знаю одно - как выжить! Сегодня, завтра и много дней вперед. А дальше не знаю… Наверное, не надо того знать, ибо, узнав, можно бросить жить сегодня…