Александр Круглов - ВОВа стр 11.

Шрифт
Фон

Конечно, письмо можно было отдать перепечатать редакционной машинистке или Нине (не в пример Ивану, ее на факультете журналистики уже учили работать с машинкой, и она была у нее). Но Боже упаси, никто, даже Нина, даже жена, а тем более мама, и вовсе не должны ничего знать об этом письме. Это мужское, только его, Ванино - журналиста, гражданина и коммуниста - дело. И им, женщинам, нечего заранее переживать.

И не дожидаясь утра, Иван выскочил с конвертом на улицу.

"Может, не надо? - вкралось напоследок в его сердце сомнение. - Ведь правильно они говорят - и мама, и Люба… Вот и Нина теперь… Что изменится от моих личных усилий? Ну что? Да ничего! А себе наврежу. Вчера в редакции выступил, сейчас отправлю письмо… Как бабочка, лечу на огонь, на погибель свою. Как и Коля, - снова вспомнил он еще томившегося где-то в застенках фронтового товарища, однокашника по университету: сталинскую работу о языке осмелился на факультетском семинаре покритиковать. Вот и застукали друга, и заслали куда-то "на Соловки". - Может не надо? В мусорницу лучше бросить письмо… Не поздно еще".

Так думал, а сердце, душа, все существо толкали Ивана вперед. Шел и шел… Продолжал топать по ночному, притихшему, полутемному городу, покорствуя какой-то властной силе в себе - упрямой, слепой, возможно, самому мужественному, самому важному в человеке инстинкту: насмерть порой за справедливость, за истину, за правду стоять.

"Все, - уперся Ваня в новый огромный корпус почтамта, - пришел. - Левее главного входа, на стене красный металлический ящик: это для местной корреспонденции, правее - синий: во все концы беспредельной страны, в том числе и в Москву. - Может, все же не надо? - Но, как давеча, когда рванулся к трибуне, чтобы возмездия, справедливости, правды потребовать, так и теперь вдруг снова мелькнуло в мозгу: - Или сейчас, или уже никогда. Так всю жизнь потом и буду молчать". Вскинул с лязгом щеколду на железном ящике и вогнал конверт в щель. И вместе с ним словно пошатнулась и поползла с плеч его вся давившая последние месяцы, недели и, в особенности, последние часы (после прочтенного Бугаенко письма) мучительная, непривычная тяжесть, а с нею, казалось, уходила куда-то и вся его прежняя жизнь.

* * *

Он сделал все, чтобы спасти, чтобы не дать уничтожить Изюмова, все, что пришло ему на ум, что успел и сумел. И время нашел, и терпение, и даже почувствовал вдруг сквозь сковавшие уже давно его душу и мозг начальническое небрежение и заскорузлость, оказывается, еще таившиеся где-то в глубине его сердца сострадание и совестливость. Хотя и сам уже, как и в войну, постоянно жил теперь в напряжении, с кулаками, сжатыми словно в тиски и, словно курки, взведенными нервами. Изо всех сил старался не соскользнуть с гребня все круче накатывавшей на всех неудержимой волны. И, не задумываясь, решительно расталкивал, даже топил вокруг себя каждого, кто пытался его утопить, кто становился у него на пути. И странно было, что он не поступил так же и с Иваном Изюмовым - ведь совершенно чужой, хотя, по сути, ведь тоже, как и Андрюха, единственный сын (и куда?., да никуда от этого не уйти). И все-таки Бугаенко не стал его добивать. Напротив, насколько тот сам позволял, выкидывая новые свои фортели (посылая, например, свое обращение в Политбюро), пытался его уберечь. Просто, видно, продолжая терзаться подспудно за сына (да и за Ксюшу, постоянно озабоченную теперь мыслью о нем), да и впервые из-за всей этой нови раскрепощенно, серьезно задумавшись вдруг о судьбах партии, государства, страны, он все чаще испытывал беспокойство не только за себя, за карьеру свою, но и за них. Да и как мог не встревожиться он, если даже мальчишки незрелые, даже эта юная редакционная кралечка, и те вон как ощетинились, как вскинулись вдруг на дыбы, да просто восстали против всего того, против тех, чему и кому он все минувшие годы так преданно и верно служил, против него самого. И, остерегаясь, боясь этого в них (и прежде всего, конечно, в Андрее), начинал как будто уже сочувствовать им и даже, казалось, за них беспокоиться.

И ни Федькину, ни Колоскову Изюмова он не отдал.

Колосков, третий (по идеологии) секретарь, чуть ли не единственный во всей руководящей верхушке горкома, кого не он сам к себе в аппарат подбирал. Варяг, кем-то присланный недавно к нему из республики. Номенклатура, профессиональный политпартработник - и до войны, и на фронте, и уволенный из армии после победы в запас, он (доверь ему Бугаенко Изюмова) просто забросал бы еще неиспорченного, чистосердечного и чуткого ко всему молодого газетчика громкими пустыми словами, заговорил бы его, заболтал, а то, глядишь бы, и запугал. А до сердца, до ума бы его не добрался. И на йоту не поколебал бы вдруг вскипевшего в нем протеста.

Тем более нельзя было отдавать Изюмова завотделом агитации и пропаганды. Федькин, правда, в последнее время и университет марксизма-ленинизма закончил, и уже на третьем курсе истфака, заочник, и, как и все почти, им самим подобран в горкомовский аппарат - по тому же, что и Елизар, не вызывавшему прежде у него ни малейших сомнений, казалось, единственно верному надежному принципу: и школу фронтовую прошел, и что ни прикажешь - все выполнит, и энергичный, нахрапистый, боевой, лично ему верен и предан. Да и как не быть преданным, если Федькин на его корабле начинал, в сражениях дослужился до главстаршины, после войны остался на флоте сверхсрочником. Закончив специальные курсы, из комсомольского секретаря корабля стал комсоргом бригады, а затем и в политотделе инструктором. Прыгая не так давно с подорванного диверсантами военного корабля, ребра себе поломал. Вот с флота его и списали. Тут-то Бугаенко к себе его и забрал. Поставил главным пропагандистом и агитатором города - со всеми его вузами и НИИ, театрами и эстрадами, библиотеками и дворцами культуры, редакциями городской и многотиражных газет и со всеми этими артистами и художниками, писателями и прочим, так и расползавшимся во все стороны, как в кубрике тараканы, беспокойным и неустойчивым людом.

По горло был занят сейчас Бугаенко, минуты не находил, чтобы свободно вздохнуть, а не отдал Изюмова Федькину. Ведь вместе с газетчиком должен был передать и то, что журналист написал, что направил в цека. Сразу нахмурился, подумав об этом, затем ухмыльнулся вдруг озорно, а там и расхохотался вовсю, даже затрясся весь, откинувшись развалисто в кресле. Так живо представил себе, как при чтении изюмовского письма в цека поначалу вытягивается, а потом деревенеет, словно чурбан, рубленое топором лицо главного пропагандиста и агитатора города. Хотя, какой тут может быть смех? Не до смеха. Плакать надо, да просто слезы горячие лить, волосы на себе рвать, посыпая их пеплом.

Письмо Изюмова из цека вернулось в обком без каких бы то ни было прямых указаний. А уже из обкома - в горком. И тоже ничего конкретного, хотя бы намека на то, как поступить с бунтарем. Принимайте, мол, решение сами, вам, мол, на месте видней. Но ясно и так, чего они ждут, чего добиваются. Все пять страничек неровного изюмовского почерка разукрашены жирными вопросительными и восклицательными знаками, отдельные строчки размашисто и лихо подчеркнуты, а последний абзац, в котором автор призывает всех соучастников вскрытых теперь преступлений гнать, судить и сажать (как в свое время - еще даже жестче - поступали они сами), был полностью и напрочь закован в карандашную мясисто-жирную кровавую рамку.

И как вот такое Федькину на суд отдавать? Как? Да он только увидит… Да куда там… Тут же, как бык на красное, ринется своим лысеющим непробиваемым лбом на того, кто посмел такую дерзость в высший орган партии, в цека направить. В землю безжалостно втопчет крамольника. У-у, чистоплюй, интеллигентик, писака проклятый, камни в руководство бросать, палки вставлять нам в колеса!

Призвав к себе в кабинет, Бугаенко сам, лично занялся Изюмовым. С сыном ни разу за всю жизнь так долго, так терпеливо, так проникновенно и обстоятельно не говорил, как с этим, совершенно ему посторонним, чужим. И убеждал, и уговаривал, и обещал… Под конец даже, как бы влезая в самую Иванову душу, с вызовом, с напором спросил:

- А вы-то сами… Ты сам… Обвиняя других, взывая к возмездию…Ты-то сам во всем абсолютно безгрешен и чист? Есть оно у тебя - это безупречное право требовать ответ от других? Есть или нет? Что молчишь? Отвечай!

И так он это спросил, так вонзился взыскующим взглядом в Изюмова, будто о нем все давно знал - все, все: и про не сбитый им сразу в свой первый фронтовой день вражеский пулемет, и про погибших из-за этого взводного и почти всех номерных, и про немецкую "тэшку", что со страху пропустил на соседский пехотный окоп, и она давай там наших Иванов в землю запахивать; и про Пащукова и Сальчука, убитых немецким снайпером из-за Ваниной нерадивости и бесшабашности. Да мало ли еще в его жизни было всяких просчетов и слабостей, из-за которых другим пришлось пострадать? И теперь Бугаенко этим вроде в глаза ему тыкал, корил. Ваня от такой постановки вопроса сперва даже смешался, опешил. Но тут же и взвился: да потому-то он и не может, не станет никому ни единой безвинно загубленной жизни прощать, что сам несет на себе этот грех, сам! Недаром, когда попривык, пообтерся малость на фронте, чуть-чуть поопытней стал, возмужал, сам же и вынес себе приговор: начал упрямо искать встречи с фашистами, чтоб за себя, за первые свои неудачи, за оставшихся по его вине на полях сражений товарищей отплатить, совесть свою заглушить. Был бы не только по совести, а и по закону виноват, сам бы себя, наверное, суду и предал. Потому и тирану, и этим всем, кто его окружал, кто ему потакал, кто вместе с ним совершал злодеяния, не может простить. Сознательно ведь посылали невинных на муки, на смерть, только бы выполнить волю злодея, только бы самим уцелеть. Нет, ни единой жертвы он, Ваня, им не простит - ни за что, никогда!

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора