Так они и сидели, и толковали: о самолётах, о детях и внуках, о том, что медленно нынче берёт своё весна, что, должно быть, с таких снегов сильно разольются Ворона и все окрестные ручьи, о том, что леса надо успеть пройти до того, как всё распустит, что война, видать, пошла взатяг, что германца хоть и потурили, но так просто он захваченных областей не уступит, что уже побило много народу, порушено много городов, сожжено деревень, много порезано скота и вытоптаны поля, так что теперь неизвестно, за что и браться, чтобы хоть как-то наладить жизнь. А браться надо. Чтобы не погубить оставшийся народ. Детей хоть поднять.
– Главное, чтоб дворы не пожгли, – говорил в который уж раз Пётр Фёдорович, будто заклиная судьбу, и не только свою, но и всей деревни.
Он знал, что, если останется в Прудках без призора и крова хотя бы одна семья или какая-нибудь бобылка-старуха, забота ляжет в первую голову на него.
– А ничего, Пётра, – успокаивал его старик Сидоришин. – Дети наши внуков нарожают. А скот и сам наплодится. Вон, посмотри что делается. Весна свою стезю кажет. – И Иван Степаныч кивнул на ивовый куст, на котором летали друг за дружкой, играли, подныривали, мгновенно присаживаясь на ветке, сталкивались в любовном азарте и снова разлетались две серенькие птички.
– Скоро и селезни на озере закричат. Вот гвалт будет! – И Иван Степаныч опять засмеялся, сияя своими детскими дёснами.
– Я что хотел спросить тебя, сват… Живёте у воды. Сырость. Летом комарьё не заедает? Место-то уж больно, на вид, комариное.
– Мизгирь тут только в июне. С Лукерьина дня и до Аграфены-купальницы. А Нил нас и тут спасает. Знает против него, комариного-то народа, какое-то слово. Да дымокур вокруг жилья носит. Обнесёт, пошепчет и дымокурню в воду бросит. А в лесу в эту пору поедом съедает. Это да. Мы коров только на открытом пасём, где ветром продувает. А всёж-таки мизгирь, как он, проклятый, Христа на кресте ни мучил, а и он не хужей человека. С ним жить можно. – И вдруг толкнул в бок Петра Фёдоровича: – А ты своих оставляй у меня на хуторе. Пока там обустроишься, они тут поживут. Палашке когда рожать?
– Почём же я знаю, когда. Может, в июле, может, чуть позже. Если считать, то, выходит, летом когда-то.
– Вот и пускай тут, в спокойствии, и родит. А там сейчас заботы пойдут. Может, и крыши над головой нет. Детей кормить чем-то надо… Корова у неё есть. Отелилась уже. Двойню отелила! И оба бычка живы! Природа, Пётра, за жизнь борется. Люди ошалели от крови, готовы убивать один другого до последнего ребёнка и старика. А жизнь – своё. Вот где ещё война. Жизнь со смертью схватились. Кто кого. Мужики на войну рвутся, врага гнать-убивать. А бабы – детей рожать. Чья возьмёт. Казаки и жандармы хаты жгут, скот уводят, добро грабят. А бабы – детей рожать. Вон, видал, парашют – на пелёнки да на распашонки… Нет, сват, ихняя, бабья, сила мудрее.
Через несколько дней в Прудки, держась прежней дороги, пробитой в снегах и прорубленной в лесах, ушла разведка. Повёл её старший лейтенант Верегов, к тому времени уже окончательно поправившийся после ранения. Четверо человек, с проводником из местных, утром, ещё по морозу, когда надёжно, без лыж, держал наст, обошли озеро Бездон и направились вдоль речки Вороны на северо-восток.
Их провожала вся деревня. Спустя два дня они вернулись. Усталые, хмурые.
– Нет больше деревни. Уцелели только печи, – сказал один из разведчиков Петру Фёдоровичу; доложил одним махом и отвернулся.
Пётр Фёдорович знал, что посланные проведать деревню и узнать, хороша ли дорога, должны вернуться вот-вот, и вышел их встречать. И встретил. Они стояли на другой стороне озера и смотрели друг на друга.
– И что ж, ни одного двора? – переспросил он.
– Всё дотла, – подтвердил слова проводника старший лейтенант Верегов.
– А хлевы? Сараи?
– Ничего не осталось. Одно чистое поле и печи. Только риги и постройки за огородами остались. Их не тронули.
Пётр Фёдорович с трудом вздохнул, с болью протолкнул в себя воздух, ставший вдруг горьким и твёрдым, как смёрзшийся снег. Разведчики постояли с минуту-другую и молча пошли к хутору. Пётр Фёдорович плёлся за ними и не поспевал. Хоть и они тоже порядком устали и шли медленно. А всё равно ему не хватало сил, чтобы идти рядом и не отставать. Дорога, торная стёжка вокруг озера, по которой он часто ходил по разным делам и которую он раньше одолевал шутя, ради прогулки, теперь показалась такой длинной-предлинной и такой утомительной и мучительной, что хотелось лечь где-нибудь под сосной, уткнуться лицом в снег и ни о чём уже не думать. Ни о том, где народу жить. Ни чем кормить детей.
Но надо было идти. К людям идти. Что-то им говорить. Они ждут. Ждут, что теперь, после того как они лишились крова и всего имущества, скажет им он, кого они в трудные дни избрали своим старостой и заступником. Что он скажет людям? От какой беды он их защитил? И сможет ли защитить от другой?
Утром встречать разведку Пётр Фёдорович уходил ещё крепким мужиком. А теперь, из-за озера, возвращался назад глубоким стариком. И куда только подевалась пружинистая, с лёгкой присядкой, походка, в которой хоть и чувствовались годы, но и сила угадывалась в ней ещё не изношенная? Когда успел погаснуть цепкий взгляд и тот степенный поворот головы, который кроме уверенной силы обнаруживал в нём ещё и достоинство человека, живущего своим внутренним нерушимым уставом?
– Люди! Люди! – закричал он издали, видя, что навстречу вышли из землянок и построек все Прудки и что на лицах его земляков дрожит, как наигорчайшая слеза, готовность услышать от него всё, даже самое худшее.
От молчаливой толпы вдруг отделились дети. Стремительной и нешумной стайкой – тоже почувствовали неладное – они хрустели снежной заскорузлой наледью навстречу разведчикам. Впереди он узнал своих внуков – Прокошу, Федю и Колюшку. Прокоша и Федя тащили за руки Колюшку. Лица старших были по-взрослому суровы, а Колюшка смеялся. Пётр Фёдорович готовил слова, которыми хотел хоть как-то смягчить злую весть, но тут, когда его душу плеснуло радостно-беззаботным смехом младшего его внука, совсем иные слова крикнул он своим землякам-односельчанам:
– Люди! Не убивайтесь! Мы спасли детей! А хаты до зимы отстроим! Добро наживём! Радуйтесь, что Красная Армия германца с нашей земли прогнала! Собирайтесь! Пойдёмте двору!
С минуту над хутором дрожала напряжённым тихим стоном тишина. И только потом, когда она миновала, эта невыносимая минута, старуха Худова то ли спросила, то ли ответила:
– Значит, пожгли, ироды, нашу деревню.
И только один голос эхом этому страшному известию забился в рыдании. Но и его тут же уняли окриками и увещеваниями:
– Что тут голосить! Собираться надо!
– Пойдёмте двору!
– Собираться!.. Собираться!.. – согласно требовали голоса.
– Пётра, веди народ в деревню!
Пётр Фёдорович обвёл всех усталым взглядом и махнул рукой:
– Собирайтеся! После полудней выступаем! Что ж теперь ждать? В деревне дела ждут.
И тут со стороны озера показался человек. Он шёл к хутору, держа по снежному мосту наикратчайший путь. Шёл, прямо держа спину и помогая себе палочкой. Казалось, он будто нарочно выждал своё время, свой миг. Когда деревня всё уже перегоревала, всё нужное сказала, а ненужное перемолчала и терпеливо запрятала в глубину души, когда уже было принято решение и настала пора приступать к сборам, тут-то он и появился из своей укромной избушки-кельи, упрятанной в ельнике, в береговой глуши.
– Нил идёт! Нил идёт! – загомонили в толпе.
– Что-то ж сказать хочет!
И когда монах остановился перед людьми и, щурясь на солнце, застившее ему взгляд, поздоровался поклоном, ему ответили просьбой:
– Благослови, батюшка!
– Благослови!
– Напутствуй! – кричали из толпы.
– Багословен буде народ сей! – сказал тихим и торжественном голосом монах. – Ступайте с Богом! – Он вскинул сухощавую жилистую руку с неожиданно крупными, по-мужицки развитыми ладонями, и осенил деревню размашистым православным крестом.
Как булава, носилась в воздухе его широкая ладонь с открытым двоеперстием.
Люди подходили под благословение, становились на колени, целовали снег под ногами Нила и уходили в слезах. Но это были уже другие слёзы.
Когда Пелагея и Зинаида подошли ко кресту и встали на колени, монах Нил посмотрел на них, перекрестил и подошёл сперва к старшей, а потом к младшей и что-то шепнул каждой.
Но ни та, ни другая потом так и не признались никому, ни даже друг дружке, что же сказал им тот странный монах.
– Сестра, – зашептал Нил, наклонившись к Пелагее, – не печалься. На Прокла, на большую росу, родишь девочку. Улитой назови. Это имя ей от Бога. Вырастет она счастливой и радостной.
– А скажи, добрый монах, – поймала его руку Пелагея, вдруг поняв в этом человеке то, что человек в человеке понимает лишь иногда, – отец моего ребёнка жив?
– Жив. И о тебе, сестра, сокрушается постоянными думами. А что дальше будет, про то не ведаю. Солдат и смерть в одном окопе спят, одну шинельку носят. Но скажу одно: будет он твоему дитя заботливым отцом во все свои дни.
Наклонился Нил и к уху Зинаиды, которая вся замерла, услышав его тихий голос: