- Погляди на этих мужиков, - позвал Афанасьев брата, - погляди… Самое страшное, что им сейчас хорошо… Они не знают другой жизни, работа отупляет, превращает в скотов. Они не знают, что даже в тюрьме не так плохо, как здесь… Кто им расскажет об этом? Кто, если не мы? Кого они послушают лучше - барина сытого и чужого или тебя, меня - своих людей, хлебнувших лиха, знающих рабочую жизнь изнутри, с донышка. Кто, Егор, вытащит их из этой грязи, кто научит, что есть другая жизнь, пусть не богаче, но лучше этой? Что молчишь? Думаешь, как лучше прокормиться?
- Не придирайся к слову, - вяло сказал Егор, - не злись.
- Рад бы, да не могу. - Взъерошил бороду, проведя снизу растопыренными пальцами. - Какая была доброта - тюрьмой вытравили. Вспомню, сколько времени зря теряли - в разговорах пустых, в болтовне! Вспомню - зубами скринеть хочется… Работать надо, Егор, работать! Где люди? Куда пойти на первых порах? Думал, ты скажешь, а ты, видать, норовишь в кустах отсидеться, сторонкой пройти…
Егор налил остывшего чая, медленно отхлебывал, искоса поглядывая на брата. Изменился Федор, крепко изменился. До тюрьмы не было в нем этой отчаянности, глаза за стеклами поблескивали, но так не горели. Да и голос изменился. На первый слух все такой же глуховатый, а потверже стал, пожелезистее. Но главное - появилась в брате какая-то крайняя решимость. Наверное, тюрьма подвела к последней точке, за которой нет ничего, кроме ожесточенности и бесстрашия. А Егор тюрьмы боялся. В памяти до сих пор держались слова прокурора, бледного, помятого человека с вкрадчивым голосом; "Административная высылка - это еще не наказание, это разумная мера предупреждения и пресечения преступлений… Вы будете жить под надзором полиции, но не подвергнетесь никаким ограничениям прав и преимуществ. Остальное зависит от вас, милейший. Не возьметесь за ум - сполна познаете строгость закона…".
- Скажи, Егор, когда отписывал письмо, звал меня, на что надеялся? Зачем звал?
- По безвыходности твоего положения. - Егор выплеснул чайную гущу в помойное ведро. - В родных Язвищах тебе гроб… А тут прожить можно: у кого ремесло в руках, работы хватает…
- Ну и что, думал - приеду, пойду ткать, а то, что было раньше, побоку?
- Об этом не думал, - признался Егор.
- Вот и плохо, что не думал. - Федор подошел к брату, положил ладонь на плечо. - А надо бы поразмыслить… Знаешь, с выбранной тропки не сверну. Ну, так что станем делать?
- Не знаю, - Егор вздохнул.
- Ладно, на сегодня душеспасительных разговоров хватит. - Федор слегка нахмурился, достал из кармана чистую тряпочку, протер стекла очков. - Кабаков у вас, заметил, много, но должен быть один, куда особливо охотно ходят…
- Е-есть такой, - удивленно протянул Егор, - а ты почем знаешь?
- Я, брат, все знаю, - Федор отходчиво улыбнулся. - Я, брат, на Москве по всем окраинным трактирам вдоволь нашатался, приметил: рядом два кабака, в один только выпить ходят, а в другой и - посидеть. Вот мне такой нужен…
- У Мясникова собираются, в Ямах, - Егор в окно показал направление, - всякой твари по паре… И пьяницы забулдыжные, и молодые, кто спиться не успел…
- А так, чтобы ежели просто чайку, не ходят?
- Изредка, может, кто и попадется, так это белые вороны. - Егор махнул рукой, усмехнулся. - Для ивановских фабричных разлюбезный чай - хлебная… Пьют, будто завтра светопреставление.
- А где не пьют? - тихо сказал Федор, надевая картуз. - Жизнью замордованные, вот и пьют. - Он потоптался около двери. - Так я пошел…
- Полегче там, - предостерег Егор. - Людей не знаешь, поберегись…
- Поберегусь, - обещал Федор.
Рыжий гармонист, откинув голову и закатив глаза, высоким, чистым голосом, пронзительным, бередящим душу, выводил:
О-ох ты, но-очка моя-а,
Но-очка те-емна-а-я…
Сутулый детина, заливаясь пьяными слезами, стоял рядом и помогал гармонисту, дирижируя пивной бутылкой - длинной, темного стекла. Голубая жилетка виднелась у детины из-под пиджака с закругленными полами; по одежде судить - богатейчик, не здешнего поля ягода. Взмахнув бутылкой, гудящим басом подхватил:
Или-и не-ет у тебя-а, но-очка темна-я,
Све-етла месяца-а, я-асных звездо-оче-ек…
И так эти два голоса сливались, так ладно дополняли друг друга, то взмывая к прокопченному потолку, то опускаясь, наполняя трактир, перекрывая звон копеечных граненых стопок, стук тарелок, гул нетрезвых разговоров; так они метались в тесноте, что хотелось раздвинуть стены, скинуть крышу и пустить песню на волю. И остановится, задумается над своим бытием всяк сущий человек, подобреет, поумнеет, сделает что-нибудь хорошее. Но Афанасьев знал, что песней мир не переделаешь…
Выбрав свободное местечко подальше от глаз трактирщика, в углу за фикусом, Федор заказал графинчик, чаю, ситного и вареной требухи. Наполнив стопку, пить не стал, а принялся за чай.
Это у него давно отработано, еще с Москвы. На фабрике, известное дело, не поговоришь. Во-первых, недосуг, а во-вторых, не очень-то станут разговаривать с незнакомцем, хотя бы и рабочего обличья. А трактир - разлюбезное дело, здесь языки развязаны. Сразу видно, кто чего стоит; кто пьет горькую, заливая последние остатки человеческого достоинства, а кто просто тянется на огонек - послушать, что люди говорят, отвести душу неторопливой беседой.
И еще один прием: никогда Афанасьев не садился за стол, где уже занято два места. Лучше повременить, сделать вид, что ждешь кого-то, а то можно напороться на таких, которым между собой желательно потолковать, без постороннего уха. Таким и помешать недолго, насторожатся, уйдут в свою скорлупу - не выманишь на разговор. Нет уж, лучше за пустой столик, открыто: вот он я, подходи, кому скучно, завязывай знакомство…
В этот момент, широко распахнув дверь, в трактир ввалилось двое парней. Видать, слегка навеселе, оживленные, остановились в затруднении - куда бы присесть?
Федор Афанасьевич отставил пустое блюдце, положил на краешек кусочек рафинада и, отвалившись к стенке, вытер лоб и щеки платком: от чая бросило в жар. Он не пялился на парней, однако заметил, что один из них, худощавый, рябоватый, показал пальцем в его сторону. Другой, светловолосый крепыш, согласно кивнул, и они, теперь уже уверенно, направились к нему.
- Не помешаем, отец? - спросил рябоватый.
- Отчего же? - Федор Афанасьевич сделал приглашающий жест. - Садитесь, молодые люди, места хватает… Трактир, он ведь не рай божий, куда, как известно, грешнику попасть труднее, нежели верблюду пролезть сквозь игольное ушко.
- Это не про всех грешников оказано, - возразил светловолосый, усаживаясь сбоку. - Это про богатых… Меня в школе поп учил.
- Похвально, молодой человек, похвально, - одобрительно улыбнулся Афанасьев, - помните писание… Но позвольте заметить: богатому в рай и не нужно, богатому и на земле рай. Согласны?
Парни переглянулись, рябоватый хмыкнул:
- Выходит, богатым не нужно, а нас, грешных, не допустят. Кому же он тогда, рай-то?
- Кабы знать, - Афанасьев пожал плечами. - Сдается, никому он не нужен, сказочный рай. Вон поет, который в голубой жилетке… Кто таков?
- Дербеневский раклист, - оглянувшись, ответил крепыш.
- Ага, раклист! - Федор Афанасьевич выставил вперед тонкий палец - Вроде и рабочий, но белая косточка, не нам чета… А вы, кстати, чем занимаетесь?
- Семен Балашов прядильщиком, я - проборщиком, - рябоватый хмуро вздохнул.
- Ну вот, а он - раклист, - Афанасьев поднял палец, - получает больше вашего в несколько раз, раклистов да граверов хозяева привечают… Сволочной мужик?
- Вроде бы не очень, - крепыш снова оглянулся будто проверил на глаз, правильно ли оценивает детину.
- Тем более! - сказал Афанасьев. - Так давайте его поспрошаем: рвется в рай или нет? Да нет, чего там спрашивать… Давайте предложим: поменяй костюм, свою жилетку голубую и лаковые сапоги поменяй на одежку вон того растрепанного! И за это будет тебе рай. Как думаешь, согласится? Пустяки ведь - костюм да сапоги… Поменяет?
- Он хоть и не шибко сволочной, а в ухо даст - не устоишь, - мрачно усмехнулся рябоватый.
- Не согласится, - добавил Семен, - не дурак…
- Правильно поняли! - Афанасьев удовлетворенно развел руками. - Конечно, не согласится… Рай - это еще когда будет, а сапоги сейчас на нем, пощупать можно… Вот и выходит, - Федор Афанасьевич понизил голос, - чем на райские кущи надежду иметь, лучше здесь, на земле, порадеть за то, чтобы бедному человеку жилось повольготнее. Так, что ли? - глаза Афанасьева за стеклами хитровато блеснули.
- А ты, отец, тоже сообразительный, - Семен широко улыбнулся. - Видал, Евлампий, как насчет сапог повернул? Ловко!
- Умственный папаша, - подтвердил Дунаев. Через полчаса Федор Афанасьевич уже подружился с ребятами. Графинчик, который они заказали, опустел лишь наполовину: за разговорами забыли про водку. Евлампий Дунаев, хлебнувший в жизни лиха, был более сдержан, а Семен Балашов, будучи от роду натурой открытой, никогда не избегавший общения, жадно тянувшийся к доброму, умному слову, как-то сразу поверил этому человеку, рассудительному, видать, много повидавшему, но ничем, ни единым словом не высказавшему своего превосходства перед ними, желторотыми. Бородатый ничего не выспрашивал, только слушал, поддакивая, да иногда одним-двумя словами уточнял мысль собеседника, будто высвечивал ее огоньком, делая различимыми мельчайшие детали. И это тоже правилось Семену.
- Откуда ума набраться-то? - горячился он. - Учили нас как? Через пень-колоду… Школа двухклассная, на фабричном дворе Мефодьки Гарелина. Четыре правила арифметики, русский язык, чтоб немножко писать умели… А больше закон божий…