Обвиняйте, сколько угодно, мой эгоизм, ежели вам это понравится; но ведь я зачем пришел в "Крым"? Я пришел в "Крым" с тою целью, чтобы смотреть целую ночь многоразличные виды нашего русского горя, чтобы, смотря на эти виды, провесть всю ночь в болезненном нытье сердца, не могущего не сочувствовать сценам людского падения, - чтобы скоротать эту ночь, молчаливо беснуясь больною душой, которая видит, что и она так же гибнет, как гибнет здесь столько народа.
И вот когда уже настолько всмотришься в эти сцены, что по лицу каждого актера, участвующего в них, сразу будешь узнавать его жизнь, столь трагически заканчивающуюся теперь в кабаке, когда весь этот шумный рой лиц будет казаться тебе чем-то целым, самым тесным образом родственным с тобой, когда, наконец, в этом непонятном, как шум волн морских, гуле толпы я приучился слышать стоны заблудшего брата, - в это время между этой беснующейся толпой и мною вдруг стала посторонняя, безучастная фигура, приличная сама по себе и вдобавок, как бы назло, старающаяся казаться еще приличнее.
"Разве он не мешает тебе?" - нашептывало мне что-то донельзя ощутительно засевшее в моей груди под самою ложечкой.
"Я отойду от него: он мне действительно мешает", - отвечаю я шепоту.
"Отойдешь? - презрительно вскрикнуло что-то в груди у меня. - Вот так воитель! Ха-ха-ха-ха!" - раскатывается оно звонким хохотом, покрывшим собою все крымские голоса.
Мне казалось, что все слышат этот хохот и смотрят на меня. С какою-то стыдливою боязнью я поникнул на стол головою, чтобы не видеть ожидаемого взгляда.
"Вот так воитель! - повторяло выскочившее из моей груди какое-то маленькое существо, вроде козлика, быстро прыгая по стаканам и рюмкам, наставленным на столе. - Тут не отходить нужно, а сцепиться нужно с ним насмерть. Либо тебе, либо ему! Вот как сцепиться, чтобы другие к вашей драке и подступиться боялись!.."
"Да за что же я драться с ним буду?" - спрашивал я козлика, как бы умоляя его, чтобы он не наказывал меня в случае, если б я не стал драться.
"Как за что? - азартно кричал на меня бесенок. - Не видишь разве, как этот франт издевается над крымскою грязью? А ты сам разве не та же крымская грязь? Ну-ка размахнись во всю руку да царапни его хорошенько. Видишь, как он булавкой своею заслепил всех, как все сторонятся от нашего стола? Ты, впрочем, может, думаешь, что он лучше "Крыма"?"
"А ежели крымскую грязь отстраняет от этого господина не один блеск его булавки, - возражаю я моему искусителю, все еще лежа на столе, - но и…"
Бесенок не дал докончить мне мою речь.
"Ах ты, шут гороховый! - заорал он на меня своим пронзительным голоском. - Ну, договаривай: "но и нечто магнетическое, пожаром горящее в черных, бездонных глазах величественного незнакомца, потрясало до самого основания дикую толпу невежественной черни"… Пьяный паяс! - в крайнем гневе ругало меня маленькое существо, - когда перестанешь ты так пошло лиризировать?"
Разозлившись, в свою очередь, на чертенка, я бросился ловить его, но он, как молния, летал по залитой вином салфетке и с насмешливыми гримасами орал мне:
"Какой же ты Иван Сизой, когда не можешь дать трепки этому барину! Ты после этого просто-напросто негодная дрянь, а не Сизой".
- Ну, господа, - звучал в мои уши чей-то толстый бас, - барин-то, надо полагать, до чертиков тюкнул. Вишь, пальцами-то как перебирает. Представляются теперь ему черти-то: вот он их и ловит.
В моей голове, чувствовал я, будто бы птица в клетке, билось и трепетало что-то. Я старался уверить себя, что это пройдет, и продолжал гоняться за ругавшим меня чертенком.
- Было нас трое братьев у батюшки, - слышался мне чей-то голос, - а батюшка у нас по старой вере был и все мы тоже по старой вере. Годов тридцать тому уж прошло. Выучил нас, братьев, читать один старец. Ну и пошли братья по своей торговле, а я к книжкам очень припал. Такая, то есть, охота учиться у меня была, - ночи, бывало, не сплю, думаю, как бы это мне книжку получше достать. Только познакомься я в это время с студентом одним, - все он у нас в лавке чай и свечи покупал, - видит он такую мою охоту к ученью и говорит: "Беспременно вам надо в университет поступить, потому способности имеете чудесные". - "Тятенька, - говорю я отцу после таких речей, - наймите мне учителя, потому я в университет поступить имею желание". Как же со мной поступил тятенька?.. Взял меня, обратил лицом к двери и швырком на крыльцо бросил. "Вон! - говорит. - Чтобы нога твоя на мой порог не ступала!" Только все же я от швырка того горбы теперь и на спине и на груди имею… Не сробел я, однако. На своей воле, думаю, еще свободнее мне будет свое удовольствие сделать. Торговать стал и на пятый год в двадцати тысячах был. Узнал про это отец, напустил на меня людей, которые со мной тяжбу затеяли и в какой-нибудь год, таскаючи по судам, совсем меня разорили. Пришло дело к концу, я опять принялся и опять разбогател. Только и тут отец мне не дал спокою, опять разорил, потому капиталы у него и знакомство везде, - не всякий с ним сладит. Да так-то он меня, судари мои, три раза с корнем вон вырывал! В четвертый я уж и пробовать не стал. Заодно, мол, погибать-то!..
"Совсем позабыл, кто написал эту песню?" - думаю я про себя, потому что во время этого рассказа расстроенная шарманка наяривала какие-то мотивы, каких я отроду не слыхал.
Я, донской казак,
В тяжкий плен попал…-
уныло напевал кто-то, должно быть, подле самого нашего стола.
"Да! так это донской казак написал эти стихи", - припоминаю я и чувствую, что мне очень хочется спать.
"Слышал?" - спрашивает меня чертенок, балансируя на носике чайника.
"Слышал", - отвечаю я.
"Что же не бьешь?"
"Не могу".
- Да выпейте стаканчик водицы, пожалуйста! - упрашивал меня отставной солдат. - Ей-богу, сразу бы вас отпустило!
- И воды не могу.
- Да вы поневольтесь.
"Не можешь? Так-таки и не ударишь?" - настойчиво пристает ко мне миниатюрный козлик.
"Не могу".
"Пьяный шут!" - кричит он мне и, уклоняясь от моего порывистого за ним движения, быстро перелетает с носа чайника на газовую трубку над моею головой. Я бросаюсь за ним к газовой трубке, но он уже, видимо для меня, обратился в синий летучий дым, который насмешливо колебался в своем полете к мрачному трактирному потолку на высоте, недоступной для моего роста.
Бурный трепак бушевал между тем в зале. В одно и то же время мне страшно хотелось и смотреть на этот трепак, и поймать чертенка; но, почувствовав наконец, что ни одно из этих желаний исполнено быть не может, я горько заплакал…
- Не мог-гу! - враз отвечаю я и солдату, усиленно потчевающему меня холодною водой, и самому себе, когда лихая дробь низалась мне в уши и сманивала вскочить со стула, крикнуть изо всех легких: браво! и вырезать с плясуном по злейшему стаканищу.
- Как же мы, как мы жить с тобой будем? - спрашивал тоскливый женский голос. - Ведь он меня, барин-то, сам сюда подвез. "Вот, говорит, теперь твое место, а мне ты не нужна больше".
- Это нам единственно все равно, - смело отвечал кто-то на этот голос. - Потому как с самого того дня, как тебя к барину на сени взяли, а меня по оброку угнали, ни разу ты у меня из ума не выходила.
- Ведь дела-то делать, - продолжала женщина, - я ни одного не умею, кроме как чай по целым дням пить да платья дорогие носить. Я тебе, голубчик ты мой, большой тягостью буду, пока к работе не привыкну ко всякой.
- Об эфтом ты не крушись! Помаленьку привыкнешь.
Маленький чертенок вытянул в это время ногу свою так длинно, что с потолка достал ею до моей головы. Поталкивая меня ногой и в голову и в спину, он с какою-то презрительною злостью спрашивал меня:
"Пьяное животное! И тут не ударишь?"
"Не видишь разве, что не могу? Отстань!" - мысленно только мог отвечать я ему, потому что язык мой не ворочался, отчего я зарыдал сильнее прежнего. Впрочем, не от одного только отсутствия надлежащей силы в языке моем рыдал я. Все, что только мог я расслушать изо всего этого гула, издаваемого крымскою ватагой, непременно были только одни рвавшие душу жалобы на горькую участь.
Вот перед нами маленькая безобразная старуха, давным-давно обрусевшая полька. В ней решительно нет следов человеческого образа: так передернули и изморщинили лицо ее зверские нужды.
- Будет, бабушка, показывать тебе виды Берлина и Лондона, Баден-Бадена и Ниццы, - ты лучше расскажи нам, как ты сама очутилась у нас.
Дрожит и трясется старуха, принимая угостительную рюмку. Обрадовалась она доброму случаю, дающему ей возможность хоть несколько времени покипеть старым, охладелым телом.
- Вот здесь родилась я, - начинает она свой рассказ и подводит к своей панораме, где, освещенная тусклою сальною свечой, показывается гордая Варшава. - Пустите-ка, пустите-ка, я сама посмотрю: давно не видала, - и старуха впивается глазами в родную картину. - Мати божия! - вскрикивает она, - как хорошо здесь было! Я забыла, сколько времени прошло тому, - прибавляет бедная в тяжелом недоумении, как будто до настоящего мгновения она верно помнила длинный срок того времени, а теперь вдруг забыла. - Наехали в эти места жолниржи ваши, а я тогда красавицей была: всех огнем палила. Маленькая такая, черная, - старуха становится в бойкую позицию и показывает, какая она была маленькая, черная и как она всех огнем палила. - Увез жолнирж - и бросил!.. - грустно повторяет она таким тихим, молодым голосом, который всякому воображению непременно представил бы, как ее, грациозную и полную страсти, увозили тогда паны-жолниржи на свою потеху и ее страданье.
Обыкновенная история; но не понимающие эффектных драм люди отовсюду говорят старухе:
- На-кась тебе, бабушка, семитку.