Хозяин, видимо, соглашается, что мой крест и мой способ креститься такой же, как и у всех православных. К моей неописанной радости я примечаю в нем некоторое колебание.
Работница, доселе только молчаливо подмаргивавшая, вклеивает наконец свое слово, окончательно сгубившее меня.
- Што ты ему в зубы-то глядишь? - азартно кричит она. - Ты всамделе ночевать его не оставь. Он те таких хрестов наставит в избе-то, вон убежишь. Небойсь, кабы мы по-христиански-то жили, сразу бы увидали, какой он такой хрест показывает. Невесть что он, может, кажет нам вместо хреста-то! Она вить, нехристь-то, хитра!.. Отведет глаза-то тебе, а сам что хочет, то и покажет.
- Што ты бабьи глупые слова слушаешь! - усовещиваю я хозяина. - Баба - дура, сам знаешь, что ей соврет в смех кто-нибудь, она и верит тому.
- Перекрестись-ка еще, я погляжу, - задумчиво приказывает мне хозяин.
Я крещусь в другой раз.
- Так! Прочти: "Отче наш"…
Я читаю "Отче наш" от начала до конца.
- "Да воскреснет" знаешь? - продолжает он осведомляться, насколько я силен в богословии.
Видя, что дело идет на лад, я читаю "Да воскреснет".
Мужик самым недоумевающим образом смотрит в грязный пол и слушает даже и тогда, когда я уже окончил чтение.
- Язык, братец, у тебя что-то не больно-то тверд! - выражает он свою сентенцию. - Не пущу ночевать, как хочешь. Кто тебя знает, какой ты такой на сем свете человек есть.
Меня наконец начинает бесить это.
- Да ведь я же тебе заплачу, - говорю я ему. - И деньги вот у меня - гляди.
- Знаем мы эти деньги-то, - отвечают они с кухаркой в один голос - Возьмешь их, а они после тебя угольем смердящим сделаются.
- Да не сделаются, чудак ты, право, какой. Ведь это колдуны только одни делают, а вот ты послушай, что про меня в моем паспорте написано.
- Ну, вон оно! - пренебрежительно отказывается он от слушания, что именно в моем паспорте написано.
- У исповеди и святых тайн ежегодно бываю, - начинаю я.
- Эвося! - лаконически возражает он мне.
- Поведения примерного, характера смирного…
- Господи! Что это за жид привязался ко мне? - вопиет хозяин и направляет меня к дверям.
- Давно бы так! - радуется работница. - Проводи его в три шеи от двора-то. Кабы он в колодезь яду какого не влил, алибо дворов не поджег. Они ведь, вендерцы-то, удалы на такие дела…
Ночной мрак все больше и больше распространялся по сельским улицам и, следовательно, все больше и больше затемнял надежды мои на ночевку в избе, с живыми людьми.
Все мои просьбы пустить меня ночевать, обращенные к мужикам и бабам, встречавшимся со мною на улицах, остались без малейшего ответа.
Пристально осмотрит меня встречное существо с головы до ног, задумчиво выслушает мои доказательства, что нельзя же ночевать мне в чистом поле, - волки, пожалуй, могут заесть, и или без всякого ответа торопливо скроется в соседний переулок, или начнет выражать нескончаемые сомнения, что он не знает, какие такие народы расхаживают по белому свету, добрых людей обворовывают и глаза им отводят, а на избы, шутки ради, куролесов-домовых напущают, от которых после самим хозяевам житья в своем доме нет.
Слушая такую дичь, забываешь и про усталость свою, и про необходимость ночевать без ужина одному под какими-нибудь копнами сена, когда под рукою такое большое село, потому что глубоко занимает вас в эту минуту мысль, каким путем эти люди, так здраво рассуждающие про множество разных вещей, пришли к твердой, никакими доказательствами необоримой вере в возможность существования таких людей, которые глаза добрым людям отводят, злых домовых, шутки ради, на дома напущают и прочее.
II
Ах ты, степь моя, степь, по песне, моздокская! Не одними только камышами заросла ты дремучими! Не одни они только седыми, хмурыми тучами темнят твой широкий простор, - темнят его всего больше дикие думы твои, разросшиеся в твоей недосягаемой глуши громаднее и темнее лесов самых темных… Пугают они и тоску на душу свежего человека наводят такую, какой не навести на нее самому мрачному, самому одинокому, безлюдному месту… Думаю я так-то про себя и делаю последнюю попытку приютиться где-нибудь на темную ночь. Палка моя звонко стучит по готовой развалиться стене какой-то избушки. Соседские собаки отвечают на мой стук яростным лаем, что все вместе самым глубоким образом в тишине ночи задумавшегося человека непременно должно привесть в надлежащие чувства.
- Ты, што ль, это, Антропка? - слышится наконец из непроницаемого мрака какой-то замогильный голос. - Што тебя шуты-то там разбирают, потише бы можно стучать. Избу-то всю разворотил, леший, словно облопался чего-нибудь на мельнице-то.
- Нет, это не Антроп. Это я, странник, - говорю я. - Ночевать, хозяин, пусти, пожалуйста.
- Какой там еще полуношник шатается? - ворчит замогильный голос и осторожно шастает к двери.
В окно выставилась широкая черная борода.
- Сказывай: кто ты таков? - повелительно спрашивает борода.
- Странник, говорю я тебе. С богомолья иду, - приврал я немного.
- С какого богомолья? От Сергия-Троицы, што ли?
- В старом Иерусалиме бывали, не только что у Сергия-Троицы…
- Што же это, братец ты мой, такой ты великий богомолец, а по ночам ходишь?.. - недоумевал хозяин.
- Запоздал, друже! - продолжаю я подделываться под тон тех шатунов в плисовых порыжелых скуфейках, за одного из которых я выдавал теперь себя для того, чтобы удобнее выпроситься ночевать. - Опять же, часа с два хожу по селу, не пускает никто, да и только.
- Что же это они не пущают? Грех не пущать к себе странного человека, - резонирует черная борода. - От этого-то, может, и напасти-то на нас всякие со всех сторон, аки лист глухой осенью, сыплются, что мы богомольщикам нашим не токмо чего другого, а тепла избяного жалеем.
- Известно, от этого, - поддерживаю я хозяйскую рацею, и сердце мое радуется великою радостью, потому что живо представилось мне в эту минуту, как я сейчас выпрошусь у мужика лечь в сеннице, где в один момент забуду все труды, все неприятности дня.
Борода между тем скрылась из окна. Через минуту дверь отворилась, и мужик вышел на крыльцо, чтобы пустить меня.
- Ну, иди, ночуй ступай, - говорит он, приглашая меня в сени. Счастие мое было полное, но, к моему величайшему сожалению, весьма непродолжительное. Лишь только разглядел гостеприимец мой короткий сюртук, мою белую соломенную шляпу с широчайшими полями, лишь только взглянул я на него сквозь мои громадные синие очки, как обхождение его со мною вдруг совершенно изменилось.
- Так такой-то ты богомолец, куцый черт? - спрашивал он, мгновенно скрываясь в сени и плотно запирая за собою дверь. - Я ж тебе покажу сейчас, как добрых людей надувать.
"Довольно с меня!" - подумал я про себя и быстро направился вон из села к непременно гостеприимным дорожным канавам и вешкам.
Ночное безмолвие вдруг прорезывает пронзительный скрип ворот того двора, от которого я отходил. Две гуртовые собаки с громким лаем и бренчанием тяжелых цепей летят вслед за мною. Я прислоняюсь спиной к толстому дубу, росшему на улице, и вступаю с ними в ожесточенный бой. Между тем вижу я, черная борода стоит в воротах, из которых выпустил он собак на куцего черта, и с азартом гогочет:
- Олю-лю! Олё-лёле. Возьми, возьми его, Арапка! Ого, го-го! Попридержи, попридержи его, Змейка!..
Но моя ременная, гнущаяся, как змей, палка с выпускным кинжалом, бывшая в то время последним делом лондонского досужества, скоро уладила дело, ко взаимному нашему удовольствию, то есть моему и собак.
В злости на охватившую меня сельскую чепуху я колотил собак так, что шерсть летела с них клочьями, и я имел удовольствие видеть, как враги мои с жалобным визгом еще ретивее бежали от меня в ворота, из которых так ретиво выбежали они на меня. Но честь победы над ними я никак не отнесу ни к моей энергии, с какою я бился, ни к моей в первый раз, вероятно, виданной в степи палке, потому что я очень хорошо знаю степных, гуртовых собак. В жарких схватках с своими всегдашними неприятелями - волками они обыкновенно действуют с тою доблестью, которой только можно ожидать от защитников таких робких, таких бессильных животных, каковы, например, наши курдюцкие овцы. Одна из двух мохнатых борющихся шкур непременно остается на поле битвы, - и если моя собственная шкура уцелела на мне, так это потому только, что степные собаки, как и степные мужики, испугались не столько моей палки, сколько широких полей моей шляпы, куцего сюртука и прочих атрибутов немецкого костюма, которые им так редко приходится видеть.
Иду я - и со мною вместе идет безотвязная дума о мысленном убожестве этой прекрасной стороны. Южная, темная, как глаза красавицы, ночь примирила меня с необходимостью ночевать в поле. В ее так выразительно молчащей тиши необыкновенно ясно и последовательно развивается эта дума, тихо скорбит и вместе надеется, что наконец по всей неоглядной ширине разольется благодетельный свет живых мыслей и знаний, который неминуемо поставит угрюмого, печального человека этой стороны в полное согласие с ее веселой, цветущей природой…