В этих словах много правды. Но осознать эту правду и порвать с "изощренностью" было трудно. Я" например, так же, как и кое-кто из моих товарищей, любил ее. В изощренности мы ошибочно видели свою причастность к высшим ступеням творчества, что для нас - выходцев из народа - было противопоставлением нашему прошлому "грубому ремеслу". Что поделаешь: мы были молоды и не очень-то опытны.
Нельзя, впрочем, утвердить, что и прежде мы так уж безоговорочно стремились применить эту изощренность во всех направлениях нашей литературной деятельности. Когда мы обсуждали в нашей среде "программу", которую написал в 1921 году Лев Лунц, мнения "Серапионовых братьев" отнюдь не были единодушными.
"Программа", написанная им, содержала положения, вредные для нашей литературы. Лунц в своей статье утверждал идеи о мнимой "надклассовости", "беспартийности" художника, о независимости искусства от политики.
Уже после напечатанья "программы" - происходило у "Серапионов" обсуждение. Обсуди мы "программу" до ее напечатанья, вряд ли появилась бы она в том виде, в каком мы ее прочитали. С другой стороны, программа появилась ведь за подписью лишь одного Лунца, - значит, это было его личное мнение. Но слово "мы" употреблялось часто, и выходило, что статья была мнением всей группы.
Как бы то ни было, помню, что многие из нас, особенно Федин и Тихонов, возражали против "программы" самым резким образом, и она была отвергнута как программа группы.
К сожалению, мы не довели дело до конца: раз "программа" появилась в печати, надо было в печати же и возразить против нее. Помешало "братство" - не хотелось обижать Лунца, ему ведь шел всего лишь двадцатый год! А жаль. Это было бы, как теперь вижу, полезно и нам и Лунцу. Впрочем, я не ставлю своей целью освещение всех вопросов, связанных с деятельностью группы "Серапионовы братья". Свое принципиальное отношение к ней я выразил в речи на I Всесоюзном съезде советских писателей.
Вернемся, однако, к "Тайному тайных".
Если уж говорить о писательских огорчениях по поводу той или другой книги, то надо сказать, что, кроме глубоко внутреннего разрыва с "серапионами", меня очень огорчала резкая критика "Тайного тайных" в нашей печати.
Но вскоре я заметил, что огорчения огорчениями" но критика была в какой-то степени мне а полезной, заставляла совершенствовать язык, стремиться к ясности стиля, - если только я обладал для нахождения стиля необходимыми способностями, - а главное, помогла мне расширить мировоззрение. На эту критику, порой очень резкую, - в ее оправдание можно сказать, что и времена-то были резкие, - я отвечал новыми работами. Я верил в свою правду, которая, как мне казалось, соответствовала революционной правде великих дней, переживаемых нами. Конечно, в "Тайное тайных" был налицо и некоторый биологизм, и излишняя психологическая углубленность, и даже ущербность героев, но ведь наряду с "Тайное тайных" автором в тот же период времени была написана пьеса "Бронепоезд"! Не мог же писатель, при всей его разносторонности, одно писать так, а другое совсем по-иному?
В манере "Тайного тайных" я написал повесть "Особняк" - о мещанине, тщетно мечтающем победить революцию. Разбогатевший на спекуляциях мошенник возмечтал приобрести собственность и облюбовал понравившийся "ему особняк - символ ближайшей победы над большевиками. Правдами и неправдами спекулянт добивается осуществления мечты и, разумеется, терпит крах. Но кое-какие успехи у него были, и эти-то успехи должны служить нам предостережением, - таков был смысл повести "Особняк".
Мои намерения были изображены рапповской критикой, как гимн мещанству, успешно защищающему свою собственность! В одном из рапповских журналов была даже напечатана карикатура: автор "Особняка", сам сидя в особняке, протягивает оттуда длинную, костлявую, волосатую руку и душит пролетариат за горло.
Тогда я написал "Гибель Железной".
На Украине красноармеец поведал мне о подвиге Железной дивизии - героическом штурме города, сильно укрепленного белыми. Эти воспоминания красноармейца я положил в основу повести "Гибель Железной", использовав также два-три абзаца из мемуаров одного военного. Нашлись критики, которые объявили попытку использовать мемуары - плагиатом!
Я принялся за новые работы. По-прежнему писал я о маленьких, но героических людях, которые стремятся к большому подвигу ради создания новой жизни. Один за другим я писал два романа, что-то около девяноста печатных листов, - "Кремль" (жизнь в маленьком уездном Кремле под Москвой) и "У" (жилой корпус ударников в Москве).
Романы остались незаконченными и ненапечатанными, но я не жалею, что работал над ними. Эта долгая беседа с самим собой, эти размышления над днями кончающегося нэпа и начинающимися днями первой пятилетки помогли мне разобраться во всем огромном и великом, что происходило вокруг, помогли, если не найти свой новый стиль, то хотя бы нащупать дорогу к нему, дорогу трудную, но приятную. Бывали дни, когда я сомневался в своих силах и своих возможностях, но эти дни приходили все реже и реже.
И, наконец, третье.
Книга "Тайное тайных", споря с "серапионами", явственно спорила с самим автором, то мешая, то способствуя его работе, и, как оказалось, спорила уже и с критиком А. К. Воронским, мнение которого для меня в те дни много значило. Мало-помалу обнаруживалось, что книга "Тайное тайных", хотя в ней и было много несовершенного, ошибочного, при всем том была книгой поисков автора, как лучше показать современную действительность. Воронский же, увы, отходил от революционной действительности, и отходил с упорством и настойчивостью, достойными лучшего применения.
В частности, Воронский стал переоценивать свои заслуги при первых, да и при дальнейших шагах советской литературы. Он был одним из помощников советской литературы, а мнил себя теперь ее учителем. Если кто-либо осмеливался возражать ему, он - и в статьях и устно - резко обрывал нас, и резкость эта была так не похожа на ту мягкость Воронского, которая нас пленила в начале 20-х годов!
Короче говоря, понимание совершавшегося исторического процесса оказалось у нас, на определенном этапе, различным. Наша долголетняя дружба распалась.
"Тайное тайных" отошло в прошлое.
"СЛАДКО-ПЕЧАЛЬНЫЙ МЕД ЖИЗНИ" - РАССКАЗЫ КОНЦА 20-Х И НАЧАЛА 30-Х ГОДОВ
Собственно, книги с таким названием у меня нет. Но много рассказов - "На вершине Эльбруса", "Дыхание пустыни", повести "Хабу" и "Возвращение Будды" - я отнес бы к этому туманному, многозначительному, цветистому и по-своему красивому циклу, который мне тогда настолько же нравился, насколько я далек от него ныне. Цикл этот закончился романом "Путешествие в страну, которой еще нет".
Возник этот чуть-чуть иронический, чуть-чуть сладкий и чуть-чуть печальный цикл в конце 20-х и начале 30-х годов"
Жил я летом не то 1922, не то 1923 года под Батуми, в Махинджаури, на самом берегу моря, в домике омусульманившихся грузин. Их было одиннадцать братьев и одна сестра, - совсем, как в сказке. Сестра была замужем за мелким виноторговцем, а братья занимались контрабандой. Охрана границ стояла тогда еще не на совсем должной высоте, и братья без особого труда переходили реку Чорох и шли в Турцию, откуда вывозили коверкот, чулки и духи "Коти", ну и, разумеется, лаковую кожу. Все базарные лавочки наполнены были лаковой обувью и костюмами из коверкота - ходил слух, что поезда обыскивают и отрезы коверкота отбирают, готовые же костюмы не берут.
Узнал я о том, что братья - контрабандисты, поздно, перед самым отъездом из Батуми, и, пока не узнал, свершал с ними частые и долгие прогулки в город. Надо думать, что братья брали меня с собой для отвода глаз.
Мало-помалу я узнал характеры братьев. Признаться, вначале я романтизировал их, ну, а потом понял холодное и жесткое выражение, которое нет-нет, да и вспыхивало в их глазах. Едкая горечь охватила мое сердце. Я писал возбужденно, недружелюбно - по отношению к романтизму, часто вспоминая слова старшего из братьев, сказанные после одной нашей поездки в горы:
- Когда поразмыслишь, странно печальный мед жизни не кажется уж таким странным.
Так возникли иронические рассказы "На вершине Эльбруса".
И в эти же годы я написал повесть "Возвращение Будды".
В 1921 году, бродя по окраинам Петрограда, я наткнулся на буддийский храм, о существовании которого никогда и не подозревал. Двери храма были открыты. Я вошел. Стены храма были белые, алые ломаные орнаменты оттеняли эту белизну, и мягко, матово сияла среди этой белизны большая золоченая статуя Будды. Три монгола в солдатских шинелях и бараньих шапках, скрестив ноги, сидели неподвижно перед статуей. Один из них, услышав мои шаги, обернулся, посмотрел на меня продолговатыми темными глазами, поморщился, а затем поднял глаза к Будде.
Я сел у дверей на табуретку. Сидел я час, два и, быть может, три. По тротуару мимо храма шли люди равнодушной и утомленной походкой, а я сидел и почему-то напряженно ждал, когда же поднимутся мои монголы. Затем, когда я устал и в глазах зарябило, а рот пересох, мне это ожидание показалось смешным и наивным. Я ушел.
Собственно, ничего не произошло, а монголы просто-напросто, наверное, сидели в надежде, что какой-то их знакомый принесет хлеб или мясо, которые пошел добывать на рынок, но мне это сидение в буддийском храме запомнилось.
В Батуми собрался съезд этнографов. Я встретил на улице писателя В. Тана-Богораза, который затащил меня на съезд. Здесь он познакомил меня с этнографом монголом. Лицо его показалось мне знакомым.
- А не видел ли я вас года два-три тому назад в буддийском храме в Петрограде? - спросил я.