– Конечно, – подтвердил Мак-Шонесси, – я могу представить себе все что угодно и поверить любой нелепости, совершенной любым человеком. Люди бывают благоразумны и поступают так, как можно от них ожидать, только в романах. Я знал, например, старого морского капитана, который по вечерам читал в постели "Журнал для молодых девушек" и даже плакал над ним. Я знал бухгалтера, который носил с собой в кармане томик стихов Браунинга и зачитывался ими, когда ехал на работу. Я знал одного врача, жившего на Харли-стрит. В сорок семь лет он внезапно воспылал непреодолимой страстью к американским горам и все свободное от посещения больных время проводил около этих аттракционов, совершая одну трехпенсовую поездку за другой. Я знал литературного критика, который угощал детей апельсинами (притом, заметьте, не отравленными). В каждом человеке таится не одна какая-нибудь личность, а целая дюжина. Одна из них становится главной, а остальные одиннадцать остаются в более или менее зачаточном состоянии. Однажды я встретился с человеком, у которого было две одинаково развитые личности, и это привело к самым необыкновенным последствиям.
Мы попросили Мак-Шонесси рассказать нам эту историю, и он согласился.
– Это был человек, учившийся в Оксфорде и принадлежавший к колледжу Баллиол, – начал он. – Звали его Джозеф. Он состоял членом клуба "Девоншир", держался страшно высокомерно и издевался надо всем. Он издевался над "Сатердей Ревью", называя его любимой газетой, пригородных литературных клубов, а журнал "Атенеум" он окрестил профессиональным органом писателей-неудачников. Он считал, что Теккерей вполне заслужил славу любимого писателя мелких конторских служащих, а Карлейль, по его мнению, был только добросовестным ремесленником. Современной литературы он не читал, что не мешало ему критиковать ее и относиться к ней с пренебрежением. Из всех писателей девятнадцатого века он ценил только нескольких французских романистов, о которых никто, кроме него, ничего не слыхал. Он имел свое собственное мнение о господе боге и заявлял, что не хотел бы попасть на небо потому, что там наверняка засели все клефемские ханжи и святоши. От юмористических произведений он впадал в тоску, а от сентиментальных – заболевал. Искусство раздражало его, а науку он находил скучной. Он презирал свою собственную семью и не любил чужих. Для моциона он зевал, а участие его в разговоре проявлялось обычно в том, что, при случае, он пожимал плечами.
Его никто не любил, но все уважали. Казалось, живя среди нас, он делает нам снисхождение и мы должны быть благодарны ему за это.
Но вот что случилось. Однажды летом я занимался рыбной ловлей по ту сторону от Норфольк-Брод. В один прекрасный праздничный день мне вдруг пришло в голову, что неплохо было бы понаблюдать лондонского 'Арри во всем его блеске, и я поехал в Ярмут. Вечером я вышел на Приморский бульвар и сразу же наткнулся на подходящую компанию из четырех чрезвычайно типичных лондонских парней. Держась под руку и пошатываясь, они неудержимо неслись по панели. Тот, который шел с краю, играл на хриплой гармонике, а трое других орали известную тогда во всех мюзик-холлах песенку о прелестной Хэммочке.
Они шли во всю ширину тротуара, заставляя встречных женщин и детей сворачивать на мостовую. Я остался стоять на панели, и когда они прошли мимо, почти задевая меня, лицо парня с гармоникой показалось мне странно знакомым. Я повернулся и пошел следом за ними. Они веселились вовсю. Каждой девушке, которая попадалась им навстречу, они кричали: "Эй ты, моя конфеточка!", а к пожилым дамам обращались со словом "мамаша". Самым шумным и самым вульгарным был парень с гармоникой.
Я пошел вслед за ними на мол, обогнал их и стал ждать под газовым фонарем. Когда человек с гармоникой попал в полосу света, я вздрогнул: я мог бы присягнуть, что это Джозеф. Однако все остальное никак не вязалось с подобным предположением. Не говоря уже о времени и месте, где я его встретил, о его поведении, приятелях и гармонике, еще масса мелочей делала такую мысль совершенно нелепой. Джозеф всегда был чисто выбрит; у этого молодчика были грязные усы и жиденькие рыжие бакенбарды, он щеголял в кричащем клетчатом костюме, какие обычно видишь только на сцене. На ногах его блестели лакированные ботинки с перламутровыми пуговицами, а галстук в прежние строгие времена навлек бы на себя громы небесные. На голове у него был маленький котелок, а во рту – большая зловонная сигара.
И все-таки лицом он походил на Джозефа, и я, подстрекаемый любопытством, стал следить за ним, стараясь не отстать от его компании.
Один раз я чуть не потерял его из виду, по в таком костюме он не мог надолго затеряться в толпе, и вскоре я снова нашел его. Он сидел на самом конце мола, где было меньше народа, и обнимал за талию молодую девушку. Я подкрался как можно ближе. Его подруга оказалась веселой, краснощекой, довольно хорошенькой, но чрезвычайно вульгарной. Ее шляпа лежала рядом на скамейке, а голова покоилась на плече парня. Она казалась очень влюбленной, но ему, по-видимому, было с нею скучно.
"Ты любишь меня, Джо? Говори, любишь?" – услышал я ее шепот.
"А как же, люблю", – ответил он довольно небрежным тоном.
Она нежно похлопала его по щеке, но он не ответил на эту ласку, а несколько минут спустя, пробормотав какое-то извинение, встал и один, без нее, пошел к буфету.
Я последовал за ним. У дверей он встретил своего собутыльника.
"Эй, – окликнул тот, – куда ж ты подевал Лизу?"
"А ну ее, – услышал я, – уж очень она мне надоела, Если хочешь, иди проводи с ней время".
Приятель его пошел туда, где осталась Лиза, а Джо протискался в буфет. Я не отставал от него, и теперь, когда он был один, решил заговорить с ним. Чем дольше я вглядывался в его черты, тем больше я находил в них сходства с моим недосягаемым другом Джозефом.
В буфете он навалился на стойку и громко потребовал двойную порцию джина. Тут я хлопнул его по плечу, он обернулся, увидел меня, и лицо его покрылось мертвенной бледностью.
"Мистер Джозеф Смайт, если не ошибаюсь?" – сказал я с улыбкой.
"Какой еще там Смайт! – грубо оборвал он меня. – Я Смит, а не какой-то там дурацкий Смайт. А вы кто будете? Я вас не знаю".
Пока он говорил, я заметил на его левой руке характерный золотой перстень индийской работы. Тут уж я никак не мог ошибиться: мы много раз рассматривали его в клубе, как исключительно интересную вещицу. Парень уловил мой взгляд, лицо его исказилось и, толкнув меня в угол, где было меньше народа, он сел, глядя мне прямо в глаза.
"Не выдавай меня, старина, – прохныкал он, – ради бога не выдавай, а то, если здешние парни пронюхают, что я – один из восковых болванов сентджеймской коллекции, они и знаться со мной не захотят. И ты, смотри. Того: молчок про Оксфорд, не будь подлецом. На кой им знать, что я из тех типов, которые учатся в колледжах".
Я был ошеломлен. Он просил меня не раскрывать тайны Смита, завзятого лондонского 'Арри, знакомым Смайта, недосягаемой персоны. Передо мной сидел Смит в смертельном страхе, как бы его собутыльники не узнали, что он и аристократ Смайт одна и та же личность, и не выставили бы его вон.
Тогда его поведение удивило меня, но потом, все обдумав, я понял, что именно этого и следовало от него ожидать.
"Ну что ты тут поделаешь, – продолжал он, – хошь не хошь, а веди двойную жизнь. Половину времени я – задавака и хлыщ, которому надо бы дать хорошего пинка в зад..."
"Однако, – перебил я его, – раньше вы исключительно нелюбезно отзывались как раз о таких вот лондонских 'Арри".
"Знаю, – согласился он, и голос его задрожал от волнения, – в том-то вся и беда. Когда я джентльмен, то мне тошно глядеть на себя, потому как я знаю: какую бы рожу ни корчил, но под низом я все одно самый последний 'Арри. А когда я 'Арри, то так бы и разорвал себя, потому как знаю, что я все одно джентльмен".
"Неужели же вы не можете решить, которая из ваших двух личностей вам ближе, и держаться за нее покрепче?" – спросил я.
"Куда там, – отвечал он, – в том-то и дело, что не могу. Удивительная это штука, но кем бы я ни становился, к концу месяца, хоть убей, мне уже тошно глядеть на себя".
"Сейчас я был самим собой, – продолжал он, – дней этак с десяток, В одно прекрасное утро, недельки через три, продеру я глаза у себя на Майль-Энд-род, осмотрю свою комнату, взгляну на "это вот" платье, висящее над кроватью, и на "эту вот" гармонику (он ласково похлопал ее) и почувствую, что краснею до самых лопаток. Потом я спрыгну с постели и подойду к зеркалу. "Эх ты, морда, жалкий, ничтожный хам, – скажу я сам себе, – вот так бы взял да и задушил тебя своими собственными руками". Затем я побреюсь, надену приличный синий костюм и котелок, велю хозяйке присматривать за моими комнатами, пока меня не будет, выскользну из дома, вскочу в первый попавшийся кеб и поеду назад на Олбэни. А месяц спустя приду в свою квартиру на Олбэни, швырну Вольтера и Парини в огонь, повешу шляпу на бюст старика Гомера, снова надену свою синюю тройку и дерну назад на Майль-Энд-род".
"А как вы объясняете свое отсутствие в обоих случаях?" – спросил я.
"Ну, это проще простого, – ответил он. – Своей экономке на Олбэни я говорю, что уезжаю за границу, а здешние приятели считают меня коммивояжером. Все одно никто по мне не сохнет, – прибавил он патетическим тоном. – Не шибко я кому-нибудь нужен, что на Олбэни, что здесь. Такая уж я неприкаянная головушка. Когда я 'Арри, то слишком уж хватаю через край, а когда я джентльмен, то самый что ни на есть первосортный джентльмен. Ну точь-в-точь, будто во мне две крайности, а середины-то и нет. Вот взять бы и соединить два края, тогда я был бы человек что надо".