18 июня, на обратном пути в город, мы увидели машину, в которой сидел Жид. Его узнал Мишель. И остановился. Жид ехал к Алексею Максимовичу. "Ну, раз он умер, - сказал он, - можно заехать в пионерский лагерь, я тут видел один по дороге…" Вспоминая об этом в ресторане на улице Монторгей, я подумал, как трудно быть реалистом. Писатель-реалист не может воспроизводить все в точности так, как в жизни. Волей-неволей приходится делать отбор. Наконец, есть вещи, которые не годятся для романа. А вот этот убийца с улицы Монторгей, наоборот, так и просился в книгу. За долгую жизнь мне не раз случалось быть очевидцем событий, которые поначалу не казались чем-то особенно значительным. И когда позднее я постигал их смысл, то чувствовал себя простофилей: ведь видеть и не понять - все равно что не видеть вовсе. Так было и с похоронами.
Вот мы и добрались до них.
Терпеть не могу ходить на похороны. Мои слова могут показаться странными. Ведь я бывал на них столько раз. Получилось нелепо: мы бросили все дела - я дописывал роман на пароходе, держа рукопись на коленях, Омела отменила гастроли в Глазго - только потому, что нас позвал Старик, как называл его Мишель. И вдруг он умирает. Мне совсем не хотелось идти на похороны, только представить себе: долгое, утомительное, медленное шествие до самого кладбища в такую жарищу. Нет, мы не пойдем, ни я, ни Омела. Решено. Но тут приехал Мишель и принялся упрашивать нас. Он был весьма настойчив. Это обидело бы Горького. То есть как? Он так любил вас обоих, последнее, что я от него слышал, это были ваши имена. Так хотел увидеться с вами. Что и говорить - очень трогательно, но я не мог не удивляться: конечно, Горький всегда тепло к нам относился, и все-таки, не присочинил ли Мишель? Но, Мишель, там будет такая давка… Тогда он сказал, что мы пойдем вместе с ним, сразу вслед за членами правительства. Горький и сам бы так распорядился… В конце концов мы сдались. И вот мы стоим в голове колонны, сразу за официальными лицами, и чувствуем себя весьма неловко, как будто вломились в чужой дом. Сначала рядом с нами был Мишель, потом его вызвали вперед, и он оставил нас с Лупполом, высоким тучноватым блондином, нашим приятелем. Во Франции перевели его книгу о Дидро, в 1935-м он был в Париже на том самом конгрессе писателей, где всех так удивило отсутствие Горького. Наш, и особенно твой приятель, Омела, он за тобой ухаживал. Да-да, не отпирайся, да и что тут особенного, я не думаю ревновать. Ты всегда кому-нибудь нравилась, что поделаешь. Так было и до того, как мы познакомились, и если я к кому и ревную, так скорее к тем, кому ты нравилась до меня. Во всяком случае, так мне кажется теперь. Все было, как я предсказывал: гроб вынесли из Колонного зала, и кортеж, медленно колыхаясь, двинулся по широкой улице, вдоль которой с обеих сторон тянулись плотные - нельзя даже сказать - шеренги, потому что люди толпились в несколько рядов, сдерживаемые конными милиционерами, стоявшими чуть ли не на расстоянии вытянутой руки друг от друга. Москва с тех пор сильно изменилась, снесли целый квартал в Охотном ряду… и хотя я отчетливо помню, как мы шли, но уже не мог бы сказать, где именно.
На улице Монторгей Мишель говорил не только об Испании. У него на родине недавно закончился еще один процесс, он прошел быстро и не так громко, как другие, потому что дело касалось военных… Судили Тухачевского, крупных военачальников, генералов. Среди них - Эйдемана, того, что сидел в тридцать четвертом, на приеме у Горького, слева от меня; Примакова, у которого мы были в Ленинграде в июне тридцать шестого; помню, стояла жара, мы сидели в саду, и вдруг нагрянул маршал в своем белом с золотом кителе. И еще Уборевича… "Подумать только, - говорил Мишель, - как все могло обернуться… иди потом объясняй!" С Уборевичем он был едва знаком, встречался с ним в прошлом году до отъезда в Испанию, когда еще не знал, что туда поедет. Они с генералом разговорились - наверное, Мишель показался ему забавным, - и тот пригласил: приезжайте, как вздумается, погостить ко мне на пару деньков, у меня домик на Украине (это уже мои домыслы), я там провожу все лето. Но Мишель вскоре уехал в Мадрид… А что, если бы я взял да навестил его, никто бы не поверил, что я там не вступил с ним в заговор. Никто бы не поверил… Вот попал бы в переплет! Нет, о казни генералов Мишель почти ничего не знал. Их судили и расстреляли сразу, через сутки после ареста маршала.
Наш убийца перегнулся через столик и стиснул руку соседа в своей лапище - вероятно, они поладили. Собака заворочалась под клетчатой скатертью. "Он меня прямо-таки притягивает", - сказал Мишель.
Все перепуталось. Сколько времени прошло с тех пор… шестьдесят четыре минус тридцать шесть - неужели двадцать восемь лет? Сначала была панихида на Красной площади, и Жид произносил речь с мавзолея Ленина. Сегодня все это кажется каким-то бредом. Да и тогда, кто бы сказал мне перед нашим отъездом из Лондона… Конечно, Жид, хоть я его и недолюбливаю, - заметная фигура во французской литературе. И все же, если бы нечто подобное происходило в Париже, но где в Париже что-нибудь подобное мавзолею? Разве что могила Неизвестного солдата? Ну да все равно, невозможно и представить, чтобы Фланден или Леон Блюм во время какой-нибудь торжественной церемонии дали слово Жиду… Впрочем, я считал это, выражаясь языком газетчиков, проявлением дружелюбия со стороны Советов. И вот автор "Подземелий Ватикана" пришел в мой номер в "Метрополе" с просьбой просмотреть речь, с которой он собирался выступить на Красной площади, и "подправить" ее. Наши отношения не давали ему оснований просить меня о подобном одолжении, но когда я увидел, что он написал… Не мог же я допустить, чтобы мой соотечественник и коллега выставил себя на посмешище. День похорон выдался хмурым. Как в праздник Всех Святых. Только еще и жарко в придачу. Противно, как теплое пиво. Тем не менее народу собралось великое множество. У меня было какое-то странное, противоречивое чувство. Казалось, небо облачилось в траур по приказу, людская же скорбь выглядела неподдельной. Разве что слишком организованной. Хотя тогда никто не думал, что смерть Горького могла быть насильственной, во всем происходящем была какая-то скованность, искусственность. Впрочем, что за чушь. В конце концов, это похороны, а не свадьба. Национальный траур! Итак, был митинг на Красной площади. Жид читал по бумажке свою речь с моей правкой, склонив, как всегда, голову набок, полузакрыв глаза под стеклами очков и пришепетывая в конце каждой фразы. Справа от него на трибуне стояли писатели: Шолохов, Кольцов, Алексей Толстой, - рядом с ними человек, которого я прежде не знал, его звали Булганин, и он, как говорили, шел в гору, а сзади некий Хрущев, мелкая сошка… Слева от "ор-ратора", как произнес бы сам Жид, как будто сквозь зубы, с иронической напыщенностью и мотнув головой, - слева от него стоял Сталин и слушал речь, а когда этот Гете с улицы Вано умолк, произнес: "Если не врет, дай ему Бог здоровья!" - так, во всяком случае, рассказывал Мишель.
Похороны… настоящий реалист, наверное, должен был бы описывать процессию, мундиры военных, конную и пешую милицию, лица из толпы, слова простых людей, народную скорбь, а не свои собственные, совершенно субъективные и к тому же весьма смутные чувства. Итак, настало время, когда кортеж выстроился и был готов к шествию: во главе - правительство, военные, а впереди всех, за несколько рядов от нас, - Сталин в своем неизменном строгом кителе, долговязый Жданов и Молотов… Какие-то люди протиснулись между нами и оттеснили нас от Мишеля, он оборачивался и разводил руками, как бы извиняясь. Наконец колонна тронулась.
Когда Мишель был в Париже проездом из Испании, где находился в качестве корреспондента своей газеты, он оставил у нас чемодан с вещами, которые незачем было тащить в Москву, и собирался забрать его на обратном пути. Домой он ехал ненадолго: должен был присутствовать на съезде как депутат не помню уж от кого; кроме того, он намеревался встретиться с представителями власти и открыть им глаза на то, чему сам был свидетелем. Потому что у них там складывалось несколько схематичное представление о происходящем. Между тем все обстояло куда сложнее, а упрощать такие вещи небезопасно. Напишет ли он когда-нибудь потом об Испании? "Потом - не знаю, - отвечал он. - Я пишу сейчас. Для своей газеты. Печатают не все. Потом можно было бы собрать воедино. Смотря как все обернется". Что ты хочешь сказать? Ведь мы тогда еще свято верили. Он не отвечал. Ты пессимист, Мишель. Испания - это все-таки не Эфиопия! Мало ли что было с Эфиопией. Нет, ты пессимист… "Это я-то пессимист! - он рассмеялся и принялся объяснять: - бывает, описываешь события, как видишь, - и вдруг они приобретают совсем другой смысл: правда остается правдой, но то, что из нее проистекло, делает ее непригодной для печати, таково тяжелое бремя и едва ли не самая большая трудность реализма… здесь предел его возможностей… должны пройти годы, прежде чем можно будет написать правду… после всех потрясений, войн, когда не останется в живых никого из свидетелей… а тогда все уже притупится, многое станет просто непонятно, и издатели решат, что публике это неинтересно, слишком длинно, и нельзя ли сделать корректные купюры? Вы не замечали, как все они: редакторы, корректоры, издатели - произносят, словно напевают, это слово - купюра! - губы трубочкой, нежно и умильно: так уж заведено, реализм всегда сопряжен… со-пря-жен!.. с купюрами… - Он осекся и помрачнел - снова из-за этого злополучного убийцы… - не могу, меня от него трясет".