* * *
Вот мы и пришли.
В поле, среди черной, благообразно расчесанной плугом земли, клин бурой некошеной травы, несколько согнутых лозин и кресты… Кладбище. Поодаль от всех, за ветхой, кое-где завалившейся оградой, несколько старых, неприбранных могил. И к одной из них я подвел сына.
- Дед, мы пришли!..
Больше я ничего не сказал, а хотелось… Ведь отец мой, тот самый Ванюшка, назвав меня после рождения в память деда Андрея, через семнадцать дней передумал, убоявшись то ли рока, то ли глупой молвы, и записал в метрике другое, модное тогда, имя, и до сих пор еще стыдится "ворошить прошлое", - об этом я хотел сказать…
Ветер над нами струился меж лозиновых, растопыренных пальцев, деревья поскрипывали, жалуясь, верно, на судьбу, осень и старость, а мы стояли и молчали над могилой деда Андрея. Минуту, две или, может, час мы стояли - не помню… Сзади послышалось покряхтывание, подошел однорукий дядь-Саша Гамаюн. Поздоровавшись, я достал бутылку вина и раздвижной пластмассовый стакан.
- Хороший мужик был ваш дед Андрюха. Мы с им товаришши, - бережно, подрагивающей рукой принимая вино, сказал Гамаюн. - Нехай земля ему будет пухом! А мы побудем живы! - и медленно, врастяжку, выпил. - Ух, сладка…
Я тоже выпил и, слив из бутылки остатки вина, вмял донышко стакана в пышную, давно не рожавшую, податливую землю.
- Конечно, была на ем вина. Но не такая, чтоб жизни себя лишать… - Гамаюн смотрел под ноги, на выбеленные о траву носки своих кирзовых сапог. - Другие вон… и ничего, живут, стыд, как известно… особливо по нонешнему времени. А он - вишь как осудил себя… Разных людей земля носит, но путь у каждого свой… и свои врата. Помнишь? - Он выпрямился и, закрыв глаза, чтобы, наверное, не сбиться, произнес на одном дыхании: - Входите тесными вратами; ибо широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и не многие находят их. Во как! Две тыщи лет этой истине…
К вечеру распогодилось, ветер улегся, стало холодно, и запахло подмерзшей землей, и потянуло откуда-то свежей капустой - хрустящей, ломкой, зяблой. Над самой землей багровела длинная узкая полоса, будто где-то далеко-далеко горело жнивье. Мы шли по разбитой, подсохшей за день, звонкой от морозца дороге, узко белевшей среди безмерного, глухого пространства; шли, взявшись за руки, - и через руку сына я слышал удары его сердца. Он жался ко мне и лепетал:
- Я матери ничего не скажу, пап. А то она больше с тобой не отпустит. Скажу, в кино были…
- Не надо, не ври. Здесь нечего скрывать.
Слева появился освещенный изнутри, празднично-нарядный автобус, - и казалось, что играла в нем прекрасная, добро и жизнь утверждающая музыка, что вел его голубоглазый кудрявый водитель, каких рисуют на рекламных туристических проспектах, у которого не было красных рук с загнутыми внутрь ногтями, и что ехали в этом автобусе мечтательные бессребреники…
Одуванчик
Раннее утро. Почти вплотную подступает к самолетной стоянке лес; разграничивает их неширокая, в двадцать-тридцать метров полоса некошеных, лохматых трав. Из леса тянет росистой хвоей, горечью сырой осиновой коры, перестоялыми сморчками. Пеночки и славки уже проснулись, приветствуют мир веселыми песнями, репела деловито цвиркают, им видно, не до песен, передразнивает кого-то пересмешница сойка.
Запахи, звуки проснувшегося леса наплывают, покоряя Левку, унося его от действительности, и на какое-то время он забывает, где находится и что ему сегодня предстоит, - его полнит безмятежная музыка рождающегося утра. Но ненадолго это… Вот чертыхнулся техник, сливавший под фюзеляжем отстой в банку, в нос резко шибануло авиационным клеем, и Левка увидел себя стоящим у самолетного крыла, рассеянно ковыряющим краску на бугроватой обшивке.
"Ну, сегодня все решится. Или - или!" - в который раз говорит себе Левка, рассматривая свои пальцы, длинные, тонкие, с розовыми ногтями, под которые набилась серебристая краска.
Затряслась земля, и будто распороли утренний, плотный воздух: где-то в конце самолетной стоянки рыкнул двигатель, за ним - другой, ближе и громче; несгоревший керосин, совсем как от бабушкиного примуса, защипал глаза, запершил в горле, и Левка почти физически ощутил, как, властно заглушая, растворял он в себе прохладное дыхание леса; не услышал, а как-то почувствовал, как пичуги, смолкнув на полуноте, порхнули из ближних кустов прочь…
От соседнего самолета вразвалочку подошел Санька Селиванов, в шлемофоне и тонких беспалых перчатках.
- Ну что, вылетаешь?
- Попробую.
- Ты брось это… Главное, взять себя в руки. И прочь эмоции! Волю сожми вот так! - Санька сильно ударил кулаком по крылу, и Левке показалось, что лопнула тонкая кожица на его перчатке.
Санька, всю зиму сдиравший у Левки аэродинамику и сопромат, самостоятельно вылетел одним из первых в эскадрилье и уже летал без инструктора в зону и по маршруту, про него говорили, что он талант, что прирожденный летчик и что "самолет чует задницей", а это было высшей похвалой.
- Поменьше чувств, вперед и с песней! Остальное - дело техники. А техника у нас - сам знаешь… - И он опять стукнул по крылу, теперь ладонью, мускулистой и крепкой, как подметка, - и звук получился гулкий и громкий.
Из-под самолета вылез с банкой желтоватого отстоя чумазый техник, косолапый и с мешками на коленях.
- Ты чего это хулиганишь, Селиванов? А ну иди к своей машине. Пошел, пошел! - прогонял техник, гладя рукой крыло: не помял ли? - А ты чего раскис, по бокам развис? - хмуро посмотрел он на Левку. - Плюнь, считай дело в шляпе - вылетишь. Шатун и не таких дубов выпускал. Ну-ка, ну-ка… надевай шлемофон - вон он уже идет.
Показался комэск, шел он, как всегда, качаясь и мягко припадая на ноги, за что и прозвали его Шатуном. Когда комэск подошел, Левка сделал два шага ему навстречу, приложил руку к шлемофону.
- Товарищ проверяющий, курсант Львин к полету готов.
- Вижу. Настроение как?
- Боевое! - ответил Левка и покраснел.
- Не вижу. Ну да ладно… У тебя что? - повернулся к технику.
- Все в порядке, товарищ подполковник. Самолет к полету готов.
"А курсант скованый, - думал Литвинов, пристегивая парашютные лямки. - Похоже, поставил на себе крест, хоть и хорохорится из последних сил". - Тебя как звать, Львин?
- Львом.
- А полностью?
- Зачем вам? - смутился Левка.
- Ну как же… Ты человек уже взрослый…
- Ну, Лев Николаевич.
- Ого! Кучерявое имечко. Прямо как у классика… Нет, я не смеюсь, не подумай… Это твои стихи в гарнизонной газете печатали?
- Мои.
- Хорошие стихи. Нет, правда… Первый раз с поэтом летаю, даже не верится… О ты, черт, карабин что-то не застегивается… А чего же ты меня боишься, Лев Николаевич? Что такой заторможенный?
Левка вздрогнул от неожиданности и потупился.
- Я не боюсь…
- Правильно, чего меня бояться, я - добрый дядька.
Левка взглянул на комэска через плечо, улыбнулся.
- Да я знаю.
- Вот и хорошо… Короче так, Лев Николаевич, в полете делай все сам - меня нет, - договорились?
- И вмешиваться не будете?
- Конечно, не буду.
- Ладно, посмотрим, - ухмыльнулся Левка. - Мне уже обещали не вмешиваться…
- Говорю - не буду, значит, не буду. Запускай и поехали… А стихи ты в самом деле пишешь неплохие, - проговорил Литвинов, устраиваясь поудобнее на жестком сиденье.
…Этого Львина проверял сперва командир звена. На разборе полетов вечером докладывал он, как всегда обтекаемо:
- Мне кажется, курсант еще недостаточно подготовлен. Часто допускает ошибки, иногда очень грубые. Я думаю, пусть инструктор поработает с ним дополнительно.
В чем не подготовлен курсант, какие ошибки допускает - не сказал.
Потом, после дополнительных упражнений, летал с Львиным майор Волков, заместитель командира эскадрильи.
- Летчика из него не получится… (шлеп)… - сыпал словами маленький майор, быстро расхаживая взад-вперед и шлепая себя по колену снятым шлемофоном. - Списывать надо… (шлеп)… Пусть хвосты заносит… (шлеп)… Раскис, понимаешь, как барышня… (шлеп)…
"Чего он шлепает? - подумал тогда Литвинов. - Так и очки расколет…"
- Я ему высотомер и компас отключил… (шлеп)… Он даже не почесался… (шлеп)… Одно слово - созерцатель… (шлеп)… Говорят, стишки сочиняет… Ха-ха-ха… Вот и пусть… (шлеп).
Волков был старой закваски, еще из "сталинских соколов"; любил ругаться в эфир, любил отключать у курсантов приборы и всячески вводить их в заблуждение, а еще больше любил, когда они быстро замечали подвохи и "действовали согласно инструкции". Таким он прощал все: и плохую успеваемость, и дремучую лень, даже самоволки…
Запустив двигатель, Левка загерметизировал кабину, проверил системы. Все было исправно, показания приборов в норме. "Ну, главное, собраться, не спешить", - в который раз сказал себе, выруливая со стоянки.
Самолет рыскал по рулежке, норовя съехать на сизую от росы мураву. Левка всякий раз приглушенно чертыхался, выправляя непослушную машину, не желающую катиться ровно, и каждый раз сжимался, затылком ожидая окрика. Но Литвинов молчал…
Утро было малиновое, росистое, с сиреневым, густым и прозрачным воздухом. Взлетная полоса, потемневшая, влажная, вся из квадратиков, будто маскировочной сетью покрытая, лежала в седых, заповедных для косарей травах; кто-то прошел по траве, наверное, караульный, - темнел его извилистый, ярко-зеленый след. В конце полосы, над фиолетово-синим, с алыми макушками лесом, куталось в бледно-розовые распашонки тучек юное, по-детски пухлое солнце.