Прошлым летом кончилось и это - поливная страда, отъезд на дачу в четверг вечером (в пятницу в то время уже мало кто ходил на работу в редакцию), приползание на электричке из Москвы к девяти вечера, ведра и бочки на ночь глядя, еще до ужина, - и хорошо еще, если есть электричество и вода, а если нет? Но и эти мелкие радости кончились для меня, когда нахлынула болезнь. И я уже еле ноги таскала. Меня привозили сюда на машине и сгружали на верхний этаж, почти как мешок с картошкой. Шевелиться, читать, говорить - все было мукой. Самая вкусная еда - окрошка со свекольными листьями, помидорный салат - ничто не вызывало симпатии, одно только отвращение. И представляю, какое отвращение вызывала я сама у всех присутствующих, как бы мало их ни было и как бы ни были они мне близки.
Но вот пришло другое лето - и я ожила. На этот момент, во всяком случае. Я работала, писала, даже ездила в командировки. Ездила, конечно, и на диализ, и довольно часто, но как-то уже притерпелась.
Мы с мужем, прихватив собаку, приехали на дачу. С продуктами, книгами, рукописями. Он был, правда, в некоем неудовольствии оттого, что ему придется провести эти драгоценные десять дней, выкроенные для литературы, не одному - мы в семье привыкли отдыхать поодиночке. У него тоже были рукописи, компьютер и обширные планы насчет очередной книжки, которую срочно нужно было сдать в издательство. Но, немножко побузив, он как-то быстро смягчился; между нами примирительно и требуя постоянных, совместных забот мельтешила наша собака, и все как-то угомонилось.
Сейчас я думаю, что это были, наверно, лучшие две недели в моей жизни за последнее время. А быть может, и на много лет вперед.
Вдруг настало очень жаркое лето. Выше тридцати - в Москве вообще ад. Но и здесь, в нашей Сабре-Шатиле, тоже не намного легче, хоть и разрослась несколько зелень, а на сливы и яблони уже и залезть без лестницы нельзя, но, в общем, сильно открытое пространство.
Хуже всего было собаке. Хоть она и гладкошерстная, зато почти совсем черная, не считая нескольких подпалин, солнце она прямо-таки притягивает. Поэтому с утра, с самого раннего, я тащу ее на речку, где она носится с лаем по берегу, пугая ранних и недобрых рыболовов, но зайти в воду так и не решается.
Наконец плюхается в самом неподходящем месте, где тина, крутой, обрывистый берег и очень сильное течение.
Я кричу ей, она в отчаянии лает, карабкается, но оползает: грязь и тина цепко держат ее. А отплыть в мою сторону, где я крепко стою на песчаном дне, не решается. Наконец я плыву к ней сквозь грязь и болото и буквально за шерсть что есть силы вытаскиваю на берег эту сорокакилограммовую здоровенную псину. И мы вместе с ней обсыхаем на уже яростном, нестерпимом солнце. При мысли о долгом пути под совершенно открытым небом, по пыльной проселочной дороге становится не по себе.
Возвращаемся на дачу. И я сразу - а Долли за мной - забираюсь наверх, в абсолютно затемненную комнату.
Лежим в темноте. Но обе мы счастливы. Мне кажется, такого полного счастья я не испытывала уже давно, и вдруг...
Да, вдруг как игла, как жало - эта мысль, она рождается, вернее, выползает откуда-то из подкорки, где затаилась на эти такие короткие счастливые мгновения: операция! Сколько еще осталось? Уже день-два прошли, значит, на день-два-три уже ближе. Мне рассказывали, да я уже и сама видела, как это будет: будет очень тяжело, очень страшно.
Слегка задремываю, на полу мощно храпит Долли.
Потом встает и, мелко стуча лапами (я иногда зову ее Тюка, впрочем, у нее много различных прозвищ, еще почему-то Бузик, уж не знаю, откуда взялось), переваливаясь своим толстым задиком со ступеньки на ступеньку, сползает вниз, аппетит ей не изменяет никогда. Она бегает не столько за нами, сколько за едой.
Со второй половины дня мы с собакой плотно скрываемся в затененном доме и пытаемся спать. Вечером приезжает муж с горой продуктов, и снова хорошо - тем более жара наконец спадает. Эксперимент совместного отдыха, как ни странно, удается - наверно, примиряет собака и еще - отсутствие посторонних глаз. Я всегда замечала, что мы яростно ругаемся на людях, а наедине живем почти что нормально. Поэтому все вокруг, наблюдая наши громкие ссоры и давно предрекая нам скорый развод, сейчас уже отчаялись увидеть его и смирились с этим странным браком.
Два раза в неделю я езжу в Москву на диализ, накануне вечером муж отвозит меня на станцию в Обнинск, и дальше я трясусь на электричке, два часа. Приезжаю в Москву уже к ночи, сваливаюсь замертво и встаю в шесть утра, встречать перевозку. На дачу возвращаюсь на другое утро - муж ждет меня опять-таки на станции. С собакой.
Но дни бегут, как спринтеры на дистанции, - каждый из них хорош в отдельности, но все вместе они неразличимы и стремительно приближают меня к страшной дате. Правда, впереди еще двенадцать дней отдыха в Доме ветеранов кино, что в Матвеевском. Это как раз посередине между моей квартирой и моей больницей, и так как Дом ветеранов в черте города, перевозка должна за мной приезжать, но все же я немного волнуюсь.
Матвеевское встречает меня мягким комфортом, знакомыми лицами, удивительной полузабытой интеллигентностью: все со всеми постоянно здороваются - как в деревне.
Единственное, что омрачает существование Дома ветеранов (впрочем, кажется и так доживающего последние дни), - очень уж много желающих арендовать или даже купить это роскошное, построенное еще в советские годы здание, а с другой стороны - очень мало средств у некогда могущественного киносоюза, чтобы поддерживать тут комфорт.
Дни стоят прекрасные, еще прекраснее - ночи. Эти предосенние лунные, неземные ночи почему-то всегда меня пугают своей краткой, хрупкой красотой и тревожными предчувствиями: не может быть на земле долго все так покойно и нетленно. Я это всегда знала - еще в молодости, приезжая именно в эти дни на дачу, когда там пусто, одиноко и тихо и уже не орут на улицах мальчишки. Помню эту завороженность близостью тления, прекрасной близостью.
Наверно, вот это трагически-прекрасно в ранней осени - ожидание конца.
Эмма
Я расскажу о ней, потому что она была последним человеком, отдалившим меня - на какое-то время, во всяком случае, - от страшного слова "операция". Отделила - своей смертью.
Мы даже с ней не дружили. Надо сказать, что вообще дружба женщин на диализе - понятие весьма относительное. Все они, вернее, все мы - издерганные, старые или кажущиеся старыми даже в сорок лет, почти или совсем одинокие (кто же выдержит жизнь рядом с диализником?), почти всегда истеричные и потому часто меняющие свои симпатии и антипатии. Только более или менее сблизишься с одной, вроде бы душу ей раскроешь, как тут же узнаешь, что она уже кому-то что-то насплетничала, - и даже ведь не осудишь! Что взять с безнадежно больного человека?
Эмму, в общем, в больнице не любили. Она была резкой, скрытной, молчаливой - типично одинокая женщина и, как видно, привыкшая к своему одиночеству, которое - так я и знала! - скрашивал любимый кот. Вообще любила животных. И в больнице рано утром выносила по собственной воле ведра с пищеотходами, подкармливала бездомных кошек, которых во множестве расплодилось вокруг больницы.
Кроме того, она была довольно-таки решительна, если не сказать сварлива, в прежнее время сказали б - сутяжна. Однажды мы написали жалобу на наше руководство, которое амбулаторных диализников, то есть нас, содержало в ужасной грязи и небрежении. А ведь нам надо где-то переодеваться, хоть что-то наскоро поесть перед четырехчасовой процедурой. Чаша терпения переполнилась, когда у нас перед носом захлопнулись двери столовой и буфетчица заявила, что отныне нам запретили сюда заходить - под предлогом, что мы можем занести инфекцию (как будто мы не лежали со стационарниками на тех же самых кроватях). Тогда мы и написали то самое письмо главврачу - как журналист, я его сочинила и отпечатала на машинке. Но в последний момент, уже уехавши после диализа из больницы, вдруг передумала в этом участвовать (все-таки склока!), позвонила медсестре и попросила ее не давать бумаге ход.
На другой день я узнала, что решительная Эмма к вечеру сама отнесла это письмо главврачу, и последствия были самые крутые: нашего зав. отделением и старшую медсестру лишили премии. Зато нам открыли врата столовой, прибрались в раздевалке, принесли из стационара и поставили для нас еще две кушетки и прочее. Реакция, впрочем, была разной: кто-то радовался санкциям, кто-то нас осуждал. Я и до сих пор думаю, что дело лучше бы решить миром.
Кстати, кроме кота у Эммы, оказывается, еще был друг по имени Саша. Забегая вперед, скажу, что, когда я заглянула к ней в палату после операции, она рассказала мне, что этот ее друг десять дней спал около нее на каталке. И я, помнится, заметила одной своей подруге: "А кто будет спать около меня десять дней на каталке?" На что та, естественно, ответила: "Я". Но я-то знала, что на ней еще старуха мать, почти неподвижная, и еще какая-то там очень больная родственница.
Правда, потом я узнала от наших жестоких и правдивых баб, что этому другу она отписала (приватизировала на его имя) квартиру.
У нее была та же болезнь, что и у меня, - поликистоз почек. Это, как правило, болезнь врожденная, генетическая - множественные кистозные образования, обычно на обеих почках. Они сильно увеличены в размерах и, как, например, написано в моей истории болезни, не помещаются в экран - имеется в виду ультразвуковое обследование. Поэтому для трансплантации почки, которая представляет собой обычно разовую операцию, поликистозные больные подвергаются не одной, а двум или даже трем операциям: сначала надо удалить один или даже оба непомерно разросшихся органа. У Эммы, например, удалили трехкилограммовую почку. Но Эмма хотела жить, Господи, как она хотела жить!