Абраша Ротенберг - Последнее письмо из Москвы стр 7.

Шрифт
Фон

На вокзале царил хаос. Родители пытались прорваться в поезд к детям, они толпились у выходов и не давали нам выйти самостоятельно. Вмешательство милиции еще больше всех обеспокоило, но потом все улеглось: милиционеры оцепили толпу и навели порядок. Под всеобщие крики и причитания мы стали выбираться из поезда. Родители встречали детей на платформе, а те, кто напрасно пытался найти своих чад, были безутешны. Когда я спускался из поезда, то не мог разглядеть свою мать в толпе. Я даже не знал, тут ли она и известно ли ей о случившемся, - она всегда работала до позднего вечера. Вдруг, среди всеобщего шума, я услышал свое имя. Я стал кричать в ответ, чтоб мать услышала меня. Лицо ее было мокрым и красным от слез. Она обнимала меня и все повторяла:

- Никогда больше мы с тобой не расстанемся. Никогда больше. Никогда.

Наконец нам удалось прорваться сквозь человеческую лавину и покинуть вокзал. Дома соседи хлопали в ладоши, завидев нас.

Эту трагедию так и не признали официально, как не назвали точное количество умерших детей. У нас было только одно доказательство: пустые парты в садике.

Я только через много лет понял, что в тот раз чудом избежал смерти.

Что стало с Верой? Она могла и выжить, но предсказания наших матерей так и не оправдались: мы не поженились.

Москва, Москва, Москва

То, что название этого города упомянуто мной в заглавии трижды, не значит, что рассказ о пребывании там будет долгим, - я лишь хотел передать восторг, с которым до сих пор произношу его. На протяжении почти пятисот дней у меня не было никаких обязательств кроме школы, и я наблюдал огромные очереди к мавзолею Ленина со ступеней нашей парадной или гулял по Красной площади, глядя по сторонам и удивляясь всему, что там видел. Мы жили прямо напротив Кремля, там был наш стратегический пункт наблюдения за ядром советской власти.

Мы уехали из затерявшегося в деревенских пейзажах Теофиполя в индустриальный Магнитогорск, но только здесь, в Москве, я впервые ощутил магию города-гиганта - с крепостными стенами, башнями, церквами, превращенными в музеи, полноводной рекой, монументальными зданиями, огромными магазинами с витринами, предлагающими неожиданные и прекрасные вещи. И толпы людей, вечно куда-то спешащих, у которых будто никогда нет времени.

Москва нанесла мне глубокую рану в тот день, когда я покидал ее, и в моем сердце навсегда останется этот рубец, ноющий всякий раз, как я вспоминаю об этом городе - с тоской, в которую русская душа привыкла кутать чувствительность. Я до сих пор ношу в себе отпечаток той Москвы, какой я узнал ее еще мальчишкой, и воспоминания о летних вечерах там все еще звучат в моей памяти голосами молодых людей, танцующих, поющих прямо на площади под свой собственный нехитрый аккомпанемент.

Я не буду много говорить о том времени, поскольку это не совсем связано с историей, которую мне хотелось бы рассказать. Я берег от этого города тайну, историю любви, которой никак и ни с кем не мог поделиться.

Мы приехали в Москву в начале 1932 года. Нас поселили в общежитии - многоэтажном доме, где временно жили одинокие матери. Там не было даже отдельных комнат или хотя бы ширм - просто огромные залы с чередой одинаковых предметов мебели для каждой семьи: шкафчик, постель для матери, постель для ребенка. Общежитие напоминало деревенскую больницу.

Хоть мать и работала почти все время, по выходным мы ходили гулять с ее подругами: посещали музеи, ходили на кладбища к могилам поэтов и писателей или смотрели в кинотеатрах фильмы о том, как появилась Вселенная, об искусстве или о революции. Помню, некоторые сцены из этих фильмов очень напугали меня: как моряки поднимают бунт из-за тухлого мяса, как лошадь летит в реку с разведенного моста, как коляска с ребенком катится вниз по бесконечной лестнице, как людей убивают прямо на улицах. Лишь через много лет я понял, что это были лучшие образцы кино, шедевры современного искусства.

Я вспоминаю о Москве как об этапе моего детского изгнания. Нет ничего больнее изгнания, когда ты не можешь вспомнить ничего, кроме потерь и собственного одиночества. Хотя для открытого человека нет дара более щедрого, чем научиться складывать свой опыт, разные культуры, разные точки зрения на жизнь. Секрет именно в самом слове "складывать". И именно в Москве я научился делать это инстинктивно.

Счастье никогда не бывает продолжительным. Мать чувствовала себя виноватой за то, что не могла сдержать своего обещания: мы вновь должны были расстаться. Место в общежитии было временным и давалось лишь на год, и нам нужно было оттуда съезжать. Найти другое жилье в Москве было крайне сложно, особенно для женщины с ребенком. После очередных бесплодных поисков мать поняла, что ей нужно время для достижения своих целей, - я должен был вернуться на Украину.

Вновь начались мои скитания между Западенцем и Чоном.

Дядья и тетки

Шолом Алейхем, которого называют отцом литературы на идиш и который мягко и с юмором описывал тяжелую жизнь евреев в России девятнадцатого века, стал автором чуть ли не самой любимой моей фразы: "Мне живется хорошо, я сирота".

Звучит парадоксально, но в устах Мотла, сына кантора Пейси и главного героя одноименного рассказа, это было правдой.

Что ж такого хорошего было в его жизни? Каждый ведь мог обидеть сироту, наказать жестоко за любую мелкую шалость. Но сиротство уже само по себе достаточная кара, и потому многое можно себе простить, и тебя всегда пожалеют.

Благодаря кочевой жизни я считал себя особенным сиротой. Казалось, мое детство будто пронизано одиночеством, но было бы несправедливо игнорировать любовь, которую дарили мне родственники. Мне прощали все: капризы, дурное настроение, эгоизм. Вся критика, все замечания уходили в адрес предполагаемых виновников моих бед - моих родителей. Я не чувствовал себя несчастным - наоборот: я был героем спектакля о любви, в котором все время менялся сценарий, но актеры защищали меня и покровительствовали мне. Разве могли они позволить мне пережить еще хоть какие-то лишения?

По возвращении на Украину я остановился в Чоне у отцовской сестры Иты, которая жила с мужем и сыном Дудеком.

Мне уже было шесть лет, и опыт странствий ощутимо отличал меня от моих гостеприимных родственников. Им нравилось болтать со мной, каждому по-своему, и я не замолкал ни на минуту, все рассказывал о своих приключениях, настоящих и немного приукрашенных.

Мой дядька Лейзер отличался странными привычками. Я уже знал кириллический алфавит и умел читать, но никак не мог разобрать загадочную надпись на корешке книги, которую тот ежедневно громко читал вслух, а затем прятал, - это был сидур, иудейский молитвенник, который в то время ассоциировался у нас в основном не с религиозной практикой, а с тайнами или даже колдовством. Надо отметить, что поведение дяди порядочно усиливало это впечатление: иногда он говорил какие-то жуткие вещи, и мы очень боялись всего, о чем он говорил. Мы - это я и мой кузен Дудек, которого дядя все безрезультатно пытался заразить вирусом веры.

Мы жили в деревенском доме, и во дворе был колодец, к которому я боялся приближаться. Мой дядя, вероятно, упражняясь в прикладной талмудической психологии, рассказал мне историю - подозреваю, выдуманную - о бесстрашном и непослушном мальчике, который упал в этот колодец и утонул.

- Гляди, чтоб и с тобой такого не приключилось, - поучал он меня, и я отлично усвоил это предостережение.

Прямо от нашего порога начинались поля, и по вечерам мы слушали, как люди поют по дороге с полевых работ. Мы засыпали под пение сверчков, а просыпались на рассвете под пение жаворонков.

Тем ярким летом мы с Дудеком почти все время проводили в полях с двумя другими соседскими мальчишками. Наша жизнь в то время была полна неожиданных открытий.

Вечером, прежде чем лечь спать, мы шли справить нужду под сенью звезд - уборные и канализация не были включены в планы великих пятилеток.

Однажды дядя был в настроении, и я воспользовался этой возможностью, чтоб поинтересоваться, отчего тетя Ита не ходит на двор с нами.

- Она не может, потому что она женщина.

- Разве женщины не писают?

- Писают, но при мужчинах - никогда.

- А мужчины при женщинах?

- Тоже никогда.

- Почему?

- Если женщина увидит то, что есть у мужчины, она ослепнет.

- А если мужчина увидит то, что у женщины?

- Тоже ослепнет.

Я весь задрожал от беспокойства. Мы с Дудеком уже прошли ускоренный курс топографической анатомии благодаря двум нашим скороспелым соседкам. Мы были обречены.

- Ослепнет? - спросил я дрожащим голосом.

- Да, ослепнет, - подтвердил дядя.

- А если потрогает? - допытывался я в ужасе, поскольку наша учеба не ограничивалась наблюдениями.

- Руки сгниют и отвалятся.

Я вспомнил фото своего отца с ампутированной кистью и начал понимать, что за несчастье с ним приключилось. Мы с Дудеком были обречены на увечья и слепоту.

Когда мы пересказали дядины слова подружкам, те рассмеялись и заверили нас, что дядя либо шутил, либо просто хотел попугать. Они были старше нас, и опыта в этом деле им было не занимать. Мы продолжили исследования, но теперь уже с чувством страха и вины.

Всякий раз, когда приходило письмо от отца, подтверждая собой неизбежность нашего с матерью отъезда, дядя очень радовался: он единственный из всей семьи верил, что мы должны бросить Союз и поехать к отцу. Он часто так говорил со мной об этом, будто мы были равны и по возрасту и по опыту.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке