Андрей Соболь - Человек за бортом стр 43.

Шрифт
Фон

Рубит Янек как всегда - не перебить его, не узнать, не заикнуться.

- Условился через Анну Павловну: встретимся в саду. Аннет, говорит, неконспиративно. Надо в шумном месте. Вот, говорит, в "Эстетическом клубе" банкет сегодня. Фокусник, не может без штучек. Говорит, цвет российской интеллигенции соберется. Демократия, говорит, пировать будет, а мы о бомбочках. Это, говорит, красиво. Чудило романтическое. Этакая отрыжка субъективного метода. Но надо идти. Ничего не поделаешь. Нужен он дозарезу. Хавкин передавал, что не сегодня-завтра вся эта братия…

В Москву… В Москву… Теперь на Пречистенском снег скрипит и на Большом Афанась…

- Вы что, слушаете меня?

- Конечно, Янек, конечно. Я слушаю, слушаю.

Шубка застегнута, на все пуговицы.

- Будьте там в двенадцать.

- Хорошо, Янек.

- Я вас встречу у входа.

- Хорошо, Янек.

Янек встает, - вот уйдет сейчас, на банкете не перекинуться о своем, утром двинется на север и…

- Янек!

- Ну!..

- Ничего, Янек. До вечера. Я управлюсь с Сизовым, не бойтесь. - И улыбнулась.

Янек знает: надо ненавидеть лирику, умирают тысячи Шелапугиных, сдирая коросту, на полях, на дорогах, в боях, под кустами - осторожно, стекло! - и надо, и надо все подчинить одному: губы свои, и слезы свои, и маленькую, маленькую свою жизнь - и уходить, приходить, появляться, исчезать.

И ушла - в который раз, доколе? За поворотом, на Крещатике, вспыхнули электрические шары, попарно прохаживались твердокаменные немецкие солдаты - шаги были отчетливы, размеренны, точно издали подчинялись барабанному счетчику, - в паштетных пиликали румынско-еврейские скрипки; по углам группками стояли молодые люди в кепках, в гетрах, не то сутенеры, не то авиаторы; еврейских торговок в разнос, продрогших, с сосульками под носом, вартовой гнал прочь; заняв полтротуара, победоносно выступал оселедец, презрев холод - колыхались концы широченного кушака, и сизели независимые, точно водянкой раздутые, шаровары. Мальчишки продавали газеты с именами вновь расстрелянных в Москве, с первыми телеграммами о беспорядках в Германии.

Глава седьмая

Повертев лавровый венок, Аркадий Аполлонович передал его супруге; маринист отдувался: легче девятый вал изображать - тряпичкой висел четвертый воротничок. Лавровый венок снова притаился под салфеткой: он кололся и нервировал профессоршу. В пятнадцатый раз зазвенела серебряная ложечка о председательский бокал:

- Дззиннь, дззиннь! - из-за стола поднимался Доня Зильберцвайг.

- За щуками плывут карасики, - громко проговорил Терентий Нилов и покачнулся. Рядом цыкнули; Терентий Нилов тянулся к соседнему столику, уже саркастически гримасничал рот:

- Кто цыкнул? Кто смел цыкнуть?

- Потише, я вас умоляю, - просила Ниночка Маркузова, пытаясь усадить его.

Нилов приложился к ручке:

- Хорошо, Нинет. Пусть цыкает жалкая бездарь. Но ты придешь?

- Тише, дайте слушать. Приду.

- И… Нинет… Со всеми фокусами?

- Ладно. Да замолчите же.

- Pardon, вы это кому? Нинет, и все штучки покажешь? Все способы?

- И от имени здравой социалистической мысли, не кидающейся безрассудно в темные провалы утопических бессмысленных мечтаний, позвольте мне, дорогой глубокоуважаемый Аркадий Аполлонович, в этот исторический час общего фронта прогресса и ума, собирания всего культурного и честного в России протянуть вам руку.

Отпрянули стулья, чуфыкали столики, тиликали рюмочки - все вставали: Аркадий Аполлонович целовал Доню.

- Горько! - крикнул Терентий Нилов и взмыл тарелку - золотой ободок заплясал перед бездной, Ниночка Маркузова от злобы хрустнула пальчиками, маринист, срываясь с места, бежал на подмогу пожарным - тушить опасный участок, но уже выплывала из дверей благоухающая двухаршинная стерлядь, умиротворяя, сея порядок, благочиние; от сверкающего блюда, похожего на ладью - от сосуда светозарного, лились благословляющие лучи; под лучами набожно сникли головы, плечи, прически, проборы; пронесся молитвенный шелест салфеток. Поэт-мистик (номер первый), получив свою порцию, прикрыл ее ладонями, откинулся на спинку стула и к потолку вознес экстатически млеющие глаза; на воротник, густо осыпанный перхотью, упали жиденькие великопостные белокурые косички; иисусистая бородка заколыхалась в трансе:

- Стерлядь!.. Русская стерлядь!.. Я вижу… Я вижу…

- Слушайте!

- Слушайте!

- Будьте любезны, вот эту бутылочку.

- Ради бога, пожалуйста.

- Слушайте! Тише!..

- Я вижу русские реки… Воды чистые… водоемы благостные. Я вижу смиренных рыбаков… В смирении сила твоя, Русь, неопалимая купина моя… Я слышу благовест вечерний… Плещутся волны речные - голубицы ясные… Странник седенький, из ковшика маленького, берестяного, кропит поля твои, благословляет руки твои… И подплывают в радости рыбы светлые, и из гнезд своих вылетают птицы ласковые. Я вижу…

- Анна, как это прекрасно!

- Лиза, надо пригласить его к нам.

- Слушайте!

- Слушайте!

- Я вижу…

Вторично умирала стерлядь, в растерзанном хвосте одиноко торчала забытая вилка.

После рябчиков пили за профессуру, за московскую alma mater, за питерскую, за казанскую.

- Выпьем еще за одну мать, - тянулся Терентий Нилов с бокалом к маринисту.

Перед пломбиром качали Аркадия Аполлоновича, и супруга - худенькая женщина в черном платье, с отложным белым воротничком, в лакированном пояске, стриженая, с седенькими кудряшками - умоляла жалостливо, теряя лорнетку:

- Друзья мои… Вы ведь любите Аркадия Аполлоновича… Осторожно, не надо… У Аркадия Аполлоновича почки… Ради меня…

Только для Аркадия Аполлоновича, во имя Аркадия Аполлоновича сопрано из Мариинского соглашалось петь из "Жизни за царя" - мальчики расчищали дорогу, уже в предвкушении блаженства теряли сознание.

Во втором часу князю Кундукову подали ендову - маринист постарался, пол-Киева обегал, но раздобыл ендову, не поддельную, древнюю, из частной коллекции ревнителя старины русской Купергисера.

С ендовой в руках князь резюмировал, - княжеская грудь, волнуясь, как рожь господская, которую, не спросясь, сжали мужички, сочно, но с надрывом округляла периоды.

Князь был тучен; из родового, из тульского, вывез только двух дочерей (еще в четырнадцатом, до Сараево, перезревших), двух мопсов и бюст Вольтера. Мопсы в тесной каморке гостиницы лютели, дочери перелицовывали платья, Вольтера расколошматил в Белгороде рьяный латыш в поисках бриллиантов, гибла Россия - и княжеская тучность исподволь переходила в дряхлость, и после банкетов, речей и заседаний княжна София, младшая, в "Лондонских номерах" прижимала к себе трясущуюся, размякшую голову и упрашивала:

- Папочка, успокойся. Папочка, ты увидишь - мы еще вернемся. Папочка, такие, как ты, нужны России.

Лаяли мопсы, из соседнего номера вопили: "Уймите собак"; стоя на коленях, княжна София расшнуровывала отцовские башмаки.

Княжеская рука, задрожав, опустила ендову - ее подхватил сахарозаводчик Зусин:

- Господа! Хотя я наполовину сионист, но я люблю Россию. Господа, мы - люди дела, практики - не умеем говорить. Но… господа, я пью. Господа, в тот час, когда на углу Ильинки встанет шуцман, я все свое состояние…

- Урра!

- Телеграмму! Послать телеграмму!

- Урра!

Уже хохоча без удержу, размыв столики, как берега ненужные, излишние, Терентий Нилов вскочил на стул; островерхая голова стрельнула к потолку, расхлыстанный крик взвился:

- Эй!.. За зулусов! За готтентотов!.. Люди русские, черт вас подери, за команчей, за сенегальцев, за малайцев у ворот Кремля… Эй!..

Официальная часть кончилась - отъезжали коляски с сенаторами, с адвокатскими светилами, с действительными статскими, тайными, с знатоками римского права, церковного. Моня помогал Аркадию Аполлоновичу облачиться, профессорша безуспешно боролась с лавровым венком: он, твердый, точно из жести, не влезал в портфель, профессорша нервничала - начиналась мигрень.

Лакеи шмыгали с дежурными блюдами, стыдливо отвернувшись, орудовали штопорами; гукали пробки; в уборной над фаянсовыми унитазами уже изнывали истошно напруженные шеи: с эстрады Оскар Днепровский, плосколицый, точно с пеленок выструганный, звал на борьбу святую, на борьбу с новой татарщиной, под стяг, к Дорогомиловской заставе; зубные врачи пели хором:

Из страны, страны далекой,
С Волги-матушки широкой…

Глава восьмая

Кротко ответил:

- Не пойду! - И было ясно: не уговорить его, не убедить.

Рыжик свесил голову; шейка худенькая, точно леса - заболталась головка, будто по ряби к вечеру шевелился поплавок - так, еле-еле… В комнате темнело, рябился день уходящий.

- Все это ни к чему, Рыжик. Вы где-то, а я нигде. О чем говорить? Скажи им всем: пусть оставят меня в покое. "А" говорит Асаркисов тут, "б" бубнит Корней в Москве, и Мальвина кстати тянет со слезой "и-и", Беатриса Ароновна по пальцам пересчитает мне все буквы закона. А я, Рыжик, весь алфавит перечеркнул вдоль и поперек - был закон, и нету его: скапутился, ножками задрыгал и помер. Не скрою, покойничек крепкий был: дрыгая, так меня смазал, что не знаю, Рыжик, когда все ссадины заживут.

Под рябью окончательно скрылся поплавок - стиснул Рыжик ладошки, а ладошки мокрели - ушла головка в плечи, плечи будто в живот, дальше некуда: скрючился.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке