В семье, несмотря на наружное согласие, был внутренний разлад. Отец крепился, молчал, работал еще больше, целые дни проводя на заводе, брал работу на дом, но не был счастлив. Он не того ожидал от детей, для которых он сделал больше, нежели мог.
Любовин вышел из вагона за стеклянным заводом и прошел по деревянному тротуару шагов двести до дома своего отца. Это был низкий деревянный одноэтажный дом в три больших окна на улицу, крашенный коричневой охрой, с небольшим крылечком и окнами, обведенными белыми деревянными рамами. На входной двери была бронзовая доска. Любовин позвонил. Сейчас же за дверью раздались быстрые легкие шаги, и сердце его радостно забилось. Любовин любил сестру особенною и нежною любовью.
- Виктор! Вот неожиданная радость! - воскликнула Маруся, отворяя дверь и нежно целуя брата.
- Маруся! Ну как?
Сестра сейчас же поняла брата.
- Двенадцать, Виктор, полные двенадцать, - проговорила она, и счастьем сверкнули ее глаза.
Маруся была на три года моложе брата. Ей шел восемнадцатый. Она была настоящая красавица. Густые темно-каштановые волосы были заплетены в две косы, которые спускались ниже пояса и лежали толстыми блестящими змеями. Лицо с розовыми щеками и маленькими красиво очерченными губами было прекрасного овала с правильным тонким носом. Оно все светилось от громадных прекрасных глаз нежно-голубого цвета. Эти светлые глаза, оттененные длинными густыми, пушистыми ресницами, девственно чистые, как у девочки, смотрели из-под тонких бровей, красивой дугой нависших над ними, ни одна грешная мысль не туманила их. Они меняли выражение, даже цвет, степень синевы своей каждую минуту. Каждое слово, движение души, мысль, молнией скользнувшая в мозгу, за белым чистым лбом, над которым легло два-три случайных непокорных локона - сейчас же отражались в этих глазах. То светились они восторгом и счастьем победы, искры летели из них и синяя кайма кругом блестящего зрачка переливала цветами сапфира, то вдруг останавливались, тускнели, становились грустными, бледнели, точно выцветали, и бледною бирюзою был обведен глубокий черный зрачок.
Сложена она была прекрасно. Руки и ноги маленькие, талия тонкая, грудь, чуть начавшая формироваться, дышала нервно и порывисто, отвечая ее чувствам и ее словам. Брат Виктор был болезнен, угрюм и желчен, от нее дышало здоровьем, молодою силою, крепостью мускулов, кровью, кипевшею в ее жилах.
- Что же и отвечать заставили? - спросил брат, чувствуя, как счастье сестры передается и ему.
- Немного. Но главное, Андрей Алексеевич читал перед всем классом мое сочинение, - краснея от счастья, сказала Маруся. - Вот-то было неловко!.. И знаешь, у него оно вышло и действительно хорошо. Так он читал. Я местами колебалась: да я ли это написала? Так красиво. А ты что? Чем-то недоволен? Ну пойдем ко мне. Все не можешь привыкнуть?
Через столовую и кабинет отца, где стоял слесарный станок и аккуратно, по стене, в особых гнездах из кожи были развешаны сверла и другие инструменты, они прошли в комнату Маруси. Синяя занавеска закрывала нижние стекла и отделяла ее от улицы. Перед окном был простой письменный стол, обтянутый черной клеенкой, с большой хрустальной чернильницей и множеством тетрадей и книг. Полка с книгами висела на стене. Вдоль стены стояла узкая, накрытая белым пикейным одеялом с подушками, прикрытыми чехлом с кружевами, железная койка. По другую сторону небольшой комод, фотографии на нем, пучок вербочек, пустивших ростки, в стеклянном стакане, старенький альбом с деревянной крышкой, на которой были нарисованы васильки и маки, фарфоровый зайчик и в стороне - большая кипа нот. Три венских соломенных стула и в углу - платья, занавешенные темной материей, дополняли обстановку комнаты Маруси.
Над койкой, в черном багете, висела увеличенная фотография пожилой женщины в простом платье и платке на голове - мать Маруси. Над комодом была пришпилена кнопками фотография - группа гимназисток и по краям ее - большие портреты Достоевского, гр. Льва Толстого и Шевченки.
- Ну садись, - ласково сказала Маруся. - Сейчас придет Федор Федорович, чаю напьемся. Обедать ведь не скоро. Так не привыкаешь?
- Разве можно к этому привыкнуть! - воскликнул с отчаянием Любовин. - Разве это служба? Учение? Жизнь? Издевательство над личностью. Сегодня - будят в четыре часа утра. Что такое? Пожар? Тревога? Нет, его высокоблагородию песенники понадобились. Изволь одеваться, чиститься и иди - пой. А там - дым коромыслом! Вино, пьяные расстегнутые офицеры, уличные девки… Срам. Это у них служба Государю и Родине!
Маруся молчала. Грусть перелилась в ее глаза, и они печально и сочувственно смотрели на брата.
- Что же делать, Виктор, - тихо сказала она, - терпи. Ведь кругом так. Думаешь одно - а жизнь делает другое.
- Вчера… Гриценко-эскадронный побил своего денщика за то, что тот ему вместо шампанского подал красное вино. И вдруг Саша, помнишь, я тебе про него рассказывал, все меня петь учит, вступился. Мне вестовые рассказывали, чуть до ссоры у них не дошло. А ведь у них чуть что - сейчас и дуэль, и драка, и убийство. Звериные нравы, Маруся.
В соседней комнате заливались канарейки, висевшие в клетке под окном, уличный шум врывался в открытую форточку звонками паровой конки, лязгом железа и грохотом тяжелых ломовых подвод. И сквозь этот шум прозвучал тонкий дребезжащий звук колокольчика.
- Это, наверно, Федор Федорович, - сказала Маруся. - Я видала его у ворот завода, он разговаривал с рабочими.
- Все брошюры им раздает, - раздражительно сказал Виктор, - а они их на цигарки изводят.
- Расскажи ему все. Хорошо? - сказала Маруся и побежала отворять дверь.
VIII
Федор Федорович Коржиков был вечный студент. Он так давно не был в Университете, что и сам забыл - студент он или нет. Другое увлекало его. Увлекала пропаганда среди рабочих, партийная деятельность в социал-революционной партии, в которой он считался видным и деятельным работником. Ему было тридцать лет. Маленький, сгорбленный, неловкий, весь заросший рыжими волосами, с небольшой рыжей бородой, которой он не давал покоя, то комкая ее, то сминая рукою, то засовывая в рот, в рыжем пиджаке и рыжих штанах, неопрятный, в веснушках на бледном исхудалом лице, он производил сначала неприятное впечатление. Но ум у него был быстрый, суждения резкие, говорил он отлично, умел влезть в душу и своим, чуть хриплым, медленным, точно усталым голосом внушить любую идею. Терпеливый и настойчивый, на все готовый, он вел свою работу для будущего, не торопясь, считая, что если через сто лет будет революция, и то хорошо.
- А, воин, - сказал он, здороваясь с Любовиным, - что в будни пожаловали? Или Монаршая милость какая объявлена?
- Да, милость! Кабак был ночью у господ, а мы, слуги, сегодня гуляем. И занятий нет. Праздник у ста человек потому, что один выпил лишнюю рюмку.
И Любовин подробно рассказал о всем том, что видел и слышал этою ночью у Гриценки.
- Так, так, хорошо, - говорил Федор Федорович, внимательно слушавший Любовина.
- Что же хорошего-то, Федор Федорович? - озлобленно воскликнул Любовин.
- Сами нам помогают, Виктор Михайлович. Ведь солдатики-то, поди, возмутились, ведь вот тут капельку прибавить, так, штришок один поставить, подчеркнуть где надо - гляди и до бунта недалеко.
- Эх, Федор Федорович! Не знаете вы нашего брата, солдата. Это такая серость, такое смирение, такое… черт его знает, что такое - ему в морду дай - он другую щеку подставляет. Евангелие какое-то ходячее!..
- Ну не совсем оно так выходит, - сказал Федор Федорович, - вот Саша-то ваш возмутился, говорите.
- Ах, что Саша! - махнул рукою Любовин.
- А вот такого-то и надо. Ведь вы, Виктор Михайлович, сами виноваты. Горячка, кипятилка, шум, пыфы да пуфы, а это в нашем деле не годится. Надо, как говорят немцы - langsam, ruhig (* - Медленно, спокойно) - вот и ладно будет. Вы говорили с солдатами после? Воспользовались психологическим моментом?
- Воспользовался, говорил… Эх, Федор Федорович, вот этот стол вы скорее убедите, нежели их. "Господа! Господа! На то господа! Правды на земле нет, правда только у Бога", а стал им объяснять - разошлись. Боятся.
- Так, так… Виктор Михайлович, да разве можно так? Ведь этак вы и людей запугаете и сами буйную голову не сносите. Эх, ведь и учил же я вас и говорил как надо. Наше дело тайное. Не пришло еще время по площадям-то кричать да открыто проповедовать. Правда-то, Виктор Михайлович, пока что по подвалам скрывается да имени своего не сказывает. Зачем всем оглашать ее. Выдадут - это вы верно говорите, выдадут. Один другого боится и, чтобы тот не выдал, сам выдаст. Что говорить? Подлец человек стал, ух какой подлец. Да ведь и судить-то строго нельзя. Сами рассказывали, какой кулак у вахмистра. Молот кузнечный, а не кулак. А душонки-то дряблые, как ветошки, где же им противостоять-то? Ну и падают. А вы, Виктор Михайлович, поодиночке да ласково. Есть такое слово хорошее: товарищ. Да… вот с ним и подойдите к солдату. Да наедине. Он этого слова не слыхал, не знает. Оно ему в диковину. Как мармеладка это слово. Так в душу и вползет. Вы мне одного воспитайте в духе возмущения - вот и дело сделаете. Пусть один станет всем не доволен, все критикует, все не по нему, а тогда за другого принимайтесь. Да офицера бы надо. Без офицера, верно, трудно. Надо офицера обработать.
- Невозможное это дело, Федор Федорович, как вы их возьмете, когда они, можно сказать, и не люди даже. У них свои понятия.
- Ну к чему так. Были и между ними. Возьмите: Пестель, Рылеев… Да ведь и Лев Николаевич офицер был, а смотрите, как работает. "Офицерскую и солдатскую памятки" давал я вам?..