- Пусть слышат, - мне какое дело! - режущим ухо голосом закричала она. - Пусть знают все, какой ты есть подлец! Ты идешь ко мне почему? Разве я для тебя человек, мать твоего ребенка?.. Идешь потому, что тебе нужно! Уверен, что будешь здоров… Удобно, скрытно… Думаешь, что за твои гроши ты можешь… Но я и без твоих грошей жила! И буду жить!.. Голодать с дитем буду, а к такому подлецу не пойду!
Она вдруг заплакала, слабо взвизгивая тонким, слабым и жалким голосом. Ему стало жаль ее. Он крякнул, достал из кошелька ключ и отомкнул средний ящик письменного стола. Стараясь прикрыть его собой так, чтобы она не могла видеть, что он будет делать, он вынул из глубины несколько пакетов, пересмотрел их и заботливо уложил снова на прежнее место, оставив лишь один, на котором синим карандашом была начертана цифра 3. Помочил языком пальцы и медленно, осторожно стал вынимать из пакета кредитки. Раз… два… три… На десятой остановился и еще раз пересчитал, тщательно растирая пальцами каждую бумажку, чтобы не просчитать и не дать лишнего. Потом подумал и одну трехрублевку вложил назад в конверт: довольно и девяти, все равно - придет опять.
После этого тщательно спрятал пакет, замкнул ящик и, держа в руке свернутую пачку с девятью трехрублевками, осторожными шажками подошел сбоку к плачущей Нимфодоре.
- Уйди ты от меня! - закричала она, когда он несмело обнял ее стан. Но он уже слышал, что сердитые ноты в ее голосе слабы, и хотя она пытается как будто оттолкнуть его, однако делает это слишком нерешительно и почти нежно. И засмеялся коротким, дробным смешком, ласково-лукавым и примирительным.
- Уд-ди!.. Не трогай меня!..
- Ну, пора успокоиться… - отеческим тоном сказал он и сунул ей деньги за корсаж.
- П-под-длец!..
- Ну-ну-ну-ну!.. Слышал я уже это… не раз…
- Я больше не могу жить!.. Не могу! На меня все пальцами показывают… Я не могу!..
- Ну-ну-ну-ну… Ничего, ничего… Как-нибудь… Помаленьку…
Сгустились сумерки, стало темно. Он обнял ее уже уверенным, хозяйским приемом. Щеки ее были мокры от слез, губы приторно-сладко пахли помадой. Этот запах всегда особенно дразнил его и томил желаниями.
Когда ушла Нимфодора, и остался лишь приторный запах помады после нее, Мамалыга опять почувствовал скучную слякоть в душе. Пусто, темно, серые сумерки… И денег стало жаль, досада грызла за расход - такой большой и безрассудный…
Не зажигая огня, он лег на диван и отдался унылым мыслям. В минуты одинокого раздумья всегда всплывают в памяти огорчения, заботы и расчеты… травля и ругань… На людях, когда занят делами - какой-нибудь денежной операцией или даешь уроки, ловишь гимназистов, стараешься внушить им патриотические чувства, борешься за порядок и исконные начала, - но слышно этого червяка, который в немой пустоте одиноких ночей точит сердце… Жизнь наполнена каким-то содержанием, суетой. Бывают огорчения, обиды, тайные уколы и открытые удары, - но есть и интересы, и радостные перспективы, порой гордое сознание успеха и торжества… Не очень давно еще он ходил с оплеванной, исписанной мелом спиной, презираемый, осмеянный, затравленный… И теперь его ненавидят, но и боятся, он может гордиться почтительным вниманием губернатора и архиерея, он на прекрасном счету у попечителя округа, и, может быть, не нынче завтра его двинут в директора…
Но порой охватывала холодная и мрачная тоска, - с беспощадной ясностью видел он тогда, что не к кому прилепиться сердцем, никому не нужен, никто не любит, чужой всем и одинокий кругом… И в эти часы не утешали ни деньги, которые он любил пересчитывать и раскладывать в порядке по конвертам, ни служебный успех, ни благоволение архиерея. И уже бесцельным ребяческим обманом казался ему и патриотический пыл его, и богомольческое усердие, и строгое наружное поведение. Закрадывалось сомнение не только в исконных началах, но в Боге, суровом и безучастном… И страшно было… Он гнал эти мысли, становился на колени, со слезами шептал:
- Верую, Господи!.. Но… помози моему неверию… А червяк все глодал да глодал. И спрашивал кто-то, безмолвный и едко ухмыляющийся:
- Ну, хорошо, а что дальше? Впереди?.. Хлопочешь, вертишься, волнуешься, подвергаешь себя обидам, - но ради чего? Умрешь - кому все пойдет?..
И невольно саднило в душе от этой темной мысли об итоге, когда будет темно и пусто и ничего не надо… И, может быть, Нелицеприятный спросит: что сделал?..
Что сделал он? Жил смрадно… Смрадно умер…
…Встал, зажег лампу. Походил по комнате. Остановился перед комодом, на котором стоял граммофон. Побарабанил пальцами по рупору, - вздрогнул певучий звук, мягкий и жалостливый. Захотелось музыки…
Из картонного ящика, в котором лежали у него старые галстуки и граммофонные пластинки, достал верхнюю, поставил. Зашипела игла, грянули бравурные звуки. Сперва ударили и испугали своими внезапными, резкими трубными руладами. Потом мягко закачались, стройно-зыбкие и легкие, запели, понеслись щеголеватым, отчетливым темпом, разливая кругом бодрый, ликующий шум, воодушевление, восторг… Марш - "Под двуглавым орлом"… Мамалыга одобрительно улыбнулся и стал качать в такт головой…
Потом, охваченный обаянием этих подмывающих звуков, махая руками, мелкими шажками пошел маршировать по комнате. Воображение, которому он иной раз любил давать простор в часы одиночества, заиграло и понесло его в светлую, героическую высь, окружило блеском и громкозвучной славой… Вот он - начальник дивизии… Эполеты и лента… Смотр войскам гарнизона… Стройные колонны, зыбкий блеск штыков и киверов… Плещут красные значки, и музыка гремит… "Спасибо, молодчики!.." - "Рад-страц-ваш-ство!.." Трам-там-там… трам-там-там… Там-ти-ти-ти-трам-там-там…
VII
На похороны Покровского самовольно ушла почти вся гимназия. Старшие классы на уроки совсем не явились, а из малышей большая часть убежала после общей молитвы. Это пахло уже бунтом. Директор созвал экстренный совет. Предложил на обсуждение вопрос: как поступить в данных обстоятельствах?
Долго молчали. Делали вид, что обдумывают, но ни у кого не было охоты высказываться: Бог знает, попадешь или нет в точку, - пусть уже само начальство предлагает меры… Один Мамалыга коротко сказал:
- Драть!.. Нагайками драть!..
Директор предложил резолюцию: не явившимся в гимназию сбавить два балла по поведению, а по отношению к зачинщикам и руководителям, - зачинщики должны быть, - принять особые меры - вплоть до исключения. Классные наставники и надзиратели должны немедленно отправиться на кладбище для наблюдения за поведением учеников…
Из классных наставников один только Мамалыга имел мужество не уклониться от исполнения служебного долга, - прочие не решились показаться на похоронах.
Мамалыга нагнал процессию уже недалеко от кладбища. Издали еще увидел крышку гроба в цветах, которую несли гимназисты. Протолкавшись ближе, обратил внимание на маленьких гимназистов, которые, с ранцами за плечами, несли подсвечники и крест. Было очень много народу, торжественно, необычно… И все встречные останавливались и долго провожали глазами процессию у ворот, у дверей грудились толпы рабочих в одних рубахах, полураздетые дети, женщины, выбежавшие посмотреть на редкое зрелище. Серые и черные шинели, синие фуражки с белыми кантами, черные с желтыми, синие, серые, зеленые платья, шляпы и шапочки гимназисток… Все пестро волновалось перед Мамалыгой, текло широким и ровным потоком сзади и впереди гроба. Все молодежь, зеленая и стадная, загадочно спаянная одним каким-то чувством - вызовом ли или печалью, жаждой риска или смутной тоскою бессильных порывов и исканий. Что-то свое, особенное реяло над этой юной толпой, и трогательное, и горькое, умиляющее и досадное, - свое, отличавшее ее от всякой другой толпы, свой воздух, свой шум и шорох, весь слитный облик, в котором тонули все посторонние лица - простые и интеллигентные, нарядные дамы и убогие старушки в толстых старых платках…
Старик священник разбитым голосом бормотал слова Евангелия и ектении. Хор девочек из какого-то приюта не очень стройно пел вечную память, а далеко впереди большой хор из молодежи пел величественное, печальное Святый Боже. Жалующиеся звуки, занимаясь, медленно вырастали, ударялись в стены домов, неслись ввысь песнью печали и воздыхания, замирали… И печально плакал похоронный перезвон колоколов…
Мамалыга шел в сторонке. Иногда, обгоняя его, удивленным и враждебным взглядом смотрели на него совсем незнакомые ему молодые люди, барышни, какие-то интеллигенты в очках. Как будто присутствие его здесь, на похоронах своего ученика, было странно и неуместно… Никого из педагогов не было видно…
Единственный человек, раскланявшийся с ним почтительно, без чувства вражды и упрека, был дьячок из церкви Михаила Архангела, пожилой, сурового вида человек, прозванный Авессаломом за свои курчавые волосы. Они пошли рядом. Потом догнал их Иван Иваныч Сивый. Он уже забыл вчерашнюю размолвку и с приятельским добродушием поздоровался с Мамалыгой.
- Плохо живется… впечатления все такие тяжелые… - вздыхая, сказал Сивый.
- Никому не сладко, - угрюмо отвечал Мамалыга.
- Ругают нас все… особенно судейские… Мы, дескать, не учим, а убиваем юношество…
- Тоже и они великолепны… Мы убиваем юношество, а они все возрасты, без разбора… если уж пошло на либеральные фразы.
Авессалом крякнул октавой и сказал:
- Совершенно справедливо… Такой молоденький юноша, зеленый, как лук, можно сказать…
- Жаль… юноша был хороший… - вздохнул Иван Иваныч.
- Прекраснейший! - подтвердил Авессалом, - тихий, как самая тихая вода… Он мне племянником доводится…
- Развитой такой, начитанный…
- Голова!.. На редкость - голова!..