Нагибин Юрий Маркович - Река Гераклита стр 11.

Шрифт
Фон

Никто не смеет войти к дяде Мише в эти минуты, пуще всего - жена. Исключение составляет лишь стодвухлетняя бабушка хозяина. В обычные дни ее не видно, никто не знает, где находится ее обиталище. По уверению моего друга Кольки Глушаева, Старая бабка существует в образе черной, засохшей ракиты, подпирающей летнюю кухню на задах дачи. Но вот из коридора доносятся шаркающие шаги, сердце во мне обмирает, кто сейчас появится: дерево, человек? Дверь чуть приоткрывается, и в щель проскальзывает старуха. Она худа, как тень, сломлена в плечах и все же длинна, будто на ходулях, темный, до пят, балахон, сливающийся с темным платком, делает ее еще выше. Глубокие провалы между челюстями и заушинами образуют то, что в народе называют "лошадиной головой", - большое, длинное лицо бабки, выдвинутое впереди, качается над впалой грудью. В этом лице нет ни красок, ни движения, бесцветные глаза потонули в ямах глазниц, и странен ее довольно звучный, окрашенный насмешкой голос.

- Тоскуешь? - спрашивает она, вырастая над дядей Мишей и перечеркивая его своей длинной тенью.

- Тоскую, старая. - Дядя Миша, верно, знал, что она придет, он не высказывает ни удивления, ни испуга, ни, тем более, недовольства, похоже, он даже рад ей.

- Томишься?

- Томлюсь, старая.

- Ну и дурак ты, малый, больше ничего.

- Известно - дурак, а с того не легче.

- Знаешь, когда рыцарю смерть за спину села?..

- Струсил он, что ли, когда?..

- Вот, сам же говоришь. И у тебя гостья за спиной, а у меня нету, вишь, нету! - большими, как сковороды, руками, она накрест хлопает себя по остро торчащим лопаткам, уже становящимся крыльями.

- Ты не врешь, старая?

- Чего врать-то? Я страх этот смолоду из себя выплюнула. И легко моему коню меня одну нести.

- Может, ты вообще не помрешь?

- Как же я могу помереть, коли я ее до себя не допускаю?

- Ври больше, старая. Помрешь, за милую душу, гляди, до утра не протянешь.

- Не помру я - усну, громаднейшая разница.

- Все одно - конец.

- Ан нет! Ты уже сколько раз помирал?.. Не считал, поди. А я - так ни разу. Я вечно живой пребуду, коль не боюсь ее.

- Бабу-унь! - тянет дядя Миша и неловко, сшибая с углов свечи, садится на столе.

- Ну?!

- Эликсирцу… Ничего душа не держит.

- Экой же ты ничтожный!.. Неужто так тебе боязно? - спрашивает старуха вроде бы с радостью.

- Боязно, - признается дядя Миша и начинает тихо плакать, держа свечку в левой руке, а правой елозя по мокрому лицу.

- А театры для чего представляешь?

- Приучить себя хочу. - Дядя Миша перестал плакать и почти капризно: - Ну, бабунь?..

- И чего тебе бояться-то, малый? - допытывается старуха. - Кому ты нужен?

- Как кому? - обиделся дядя Миша. - А жена? На кого я оставлю ее, рыбку мою?

- Будет врать-то! Больно ты о ней думаешь! Свинья ты, малый, бог тебе долгого веку не даст.

- Молчать!. - рявкает дядя Миша из последних остатков своего баса и самолюбия.

- Но, но, полегше! - холодно, предупреждающе роняет старуха, и дядя Миша мгновенно сникает.

- Бабунь, не сердись!.. Бабу-унь!..

Старуха погружает руку в долгий карман балахона, достает флягу и протягивает дяде Мише.

Тот сует ей почти догоревшую свечку, дрожащими пальцами отвинчивает колпачок и, наклонившись к фляжке, делает жадный, короткий, какой-то испуганный глоток. Большим и указательным пальцами, даже не послюнив их, старуха гасит свечи в шандале, берясь прямо за язычок пламени. Комната погружается во мрак, лишь теплится огарок, бросая красноватый отсвет на закрытые, будто мертвые глаза дяди Миши, переживающего целительный глоток. Большое, неподвижное лицо его с тишиной смеженных век скульптурно выразительно, почти красиво…

Эликсир действует безотказно, с утра дядя Миша уже пьет, вначале осторожно, недоверчиво, словно прислушиваясь к тайной игре телесных сил, затем, убедившись, что держит водку в себе, все смелее и увереннее. К вечеру он отправляется на реку, оглашая окрестности могучим ревом:

- И будешь ты царицей ми-и-ра!..

Пусть костлявая гостья пристроилась за спиной, рыцарю, вернувшему себе бесстрашие, нет до нее никакого дела. И, тряся старой головой, жена его, пролежавшая всю ночь под образами в жаркой мольбе о спасении своего единственного, умиленно и восторженно бормочет:

- Слава те, господи, - светел, духом светел, слава те, господи!..

- Да дергайте, дергайте!.. У вас же клюет!..

Еще не понимая, откуда это голое - из прошлого или настоящего, - я машинально схватился за короткое удилище, подсек и вытащил судорожно бьющегося, кольцующего тугой хвост крупного окуня. Долго же пришлось ему ждать с крючком в верхней губе!..

И все - погасло видение, замерли голоса и шумы канувшей жизни. Передо мной был заснеженный лед и лунка, всклень налитая темной водой, поглотившей мое акуловское детство.

Юрий Нагибин - Река Гераклита

Мягкая посадка

Современная сказка

Сергеев совсем не боялся воздуха, скорее уж - он боялся земли. В воздухе, а летал он очень много, еще с дней войны, с ним не случалось никаких неприятностей, даже когда самолет, на котором он летел на бомбежку Чудова - сам Сергеев должен был скинуть на врага не бомбы, а кипы листовок, - попал под чудовищный зенитный огонь. От этих острых, но не страшных, а взахлеб восторженных минут в памяти остался ослепительный зеленый свет, пробиваемый еще более яркими вспышками. В другой раз (он уже работал военным корреспондентом) у их "Дугласа", совершавшего посадку на маленьком лесном аэродроме в партизанском крае ночью, на свет двух костров, не открылось левое шасси, и садились на одно колесо, - плохое случилось уже на земле: Сергеева вдруг сорвало с сиденья и кинуло грудью на ящики с боеприпасами. Позже, в дни мирных зарубежных командировок, он попадал в грозы с лезвистыми молниями, бившими прямо в плоскости самолета, - раз это было над Хартумом, другой - под Лагосом, в непроглядный туман, когда командиру корабля предоставили самому решать: будет ли сажать самолет или попытается дотянуть до запасного аэропорта с пустыми баками, - это случилось посреди вечерней неоновой Европы с ее ресторанами, дансингами, барами, ночными клубами, дискотеками, на подлете к Франкфурту-на-Майне. Пилот принял решение садиться и мастерски приземлился в душно-молочном месиве, - в отличие от большинства пассажиров, Сергеев отлично понимал, что происходит, но ему не было страшно, а интересно и азартно. А вот на земле его преследовали неудачи: он попал в автомобильную аварию, отделавшись, правда, ушибами и небольшим сотрясением мозга; соседская овчарка, бросившись на его добрейшего пуделька, сшибла мениск пытавшемуся загородить свою собачонку Сергееву, и тот угодил в травматологический институт, где знаменитый футбольный хирург чинил ему ногу, а потом на месяц укатал в гипс; на земле ему изменяли друзья и женщины, на земле он напивался и в молодые годы часто лез в драки, не всегда кончавшиеся победой; на земле ему возвращали рукописи в редакциях и выкидывали из плана книги… В небе он отдыхал от земли, и никакие ямы, электрические бури и прочие напасти воздушного океана не были ему страшны.

Небо было куда надежнее земли. Но когда жена летала без него, Сергеев испытывал страх. Да и не просто страх, а какой-то жалкий бабий ужас. Если они летели вместе, он был так же спокоен, как и во время собственных - без нее - воздушных путешествий. Но даже самый короткий ее полет, скажем, к родственникам в Ленинград - пятьдесят минут летного времени, - повергал его в панику именно своей краткостью. Наиболее опасны в полетах подъем и посадка. В рейсе Москва - Нью-Йорк между двумя критическими моментами пролегает полдня, здесь же - менее часа, опасность уплотняется, конденсируется. Конечно, это чепуха, бред, игра, но игра мучительная. И всякий раз, когда жена собиралась в дорогу, Сергеев упрашивал ее ехать поездом, чего она терпеть не могла.

С земли самолет кажется крошечным, хрупким, ничем не защищенным, беспомощным, изнутри он становился для Сергеева символом надежности. Это чувство усугублялось верой и влюбленностью в пространство, известное лишь тем, кто, как Сергеев, страдает клаустрофобией.

Пространство было ему не только радостно, но и надежно. Он доверял купольной сини, возносящейся словно над застывшей лавой - взбитой иеной облаков, которую, не ощутив ни малейшего сопротивления, пронзит тело падающего самолета, если он вознамерится упасть. Но Сергеев не сомневался, что мнимая лава может выдержать на себе самолет, ибо в выси обретал самое для себя важное - разомкнутость, безграничность пространства - и потому верил тут всему: и синей сияющей сфере, словно выдутой грудью исполина-стеклодува, и разреженному воздуху, что был для него плотнее морской глади, и облачной пене, что крепче застывшей лавы. Когда он сидел в удобном самолетном кресле, а за стеклом сияла дневкая синева или роились ночные звезды, им владело чувство совершенного психологического и физиологического комфорта.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги