Но первые же версты показали, что нашему народу всё – "как с гуся вода". До Самары поезд наш получил только пук метел от плутоватого мужичка, сказавшего нам с ухмылочкой – "пригодится вам" и попросившего "прикламаций каких-нибудь, потоньше", – очевидно на курево. По поводу метел у нас острили, что "прутики березовые свеженькие", и музкичок "видно, не без ума". Дело в том, что началось разочарование. Военная делегация и кой-кто из санитаров везли горы "литературы", и когда доктор, ознакомившись с содержанием, возмутился, что "мы разлагаем армию", фельдшер из делегатов заявил: "ведите вашу санитарную часть, а политическая наша!"
В Самаре задержались. Как раз прибыла из Сибири "бабушка революции", Брешко-Брешковская, ее чествовали в театре, заставленном красными знаменами, лобызали в разрумянившиеся щеки и клялись в верности заветам революции. Я тоже ее приветствовала, и она потрепала меня по щеке, сказав: "почему бледненькая?" Я даже заплакала от счастья. На вокзале загулявший купец угощал нас шампанским, "под секретом", – было еще запрещено, – благодарил за "раненые труды" и обещал… "сорвать гидру-революцию" – напутал. Про эту "гидру" говорили на все лады. Мужик на заволжской станции, послушав ораторов, говоривших о "гидре самодержавия", раздирательно крикнул во весь поезд:
– Ша-баш! теперь уж начнут добираться… гидры!..
Перевалив Урал, мы не нашли ничего, что напоминало бы о свершившемся. Мужики хмуро и недоверчиво глазели. Не было приношений, даже метел. Только железнодорожники из депо махали флагом из кумача, да две трубы дудели что-то нетвердое. Пришлось заведывающему хозяйством закупать масло и говядину. На одной станции принес мужичок-охотник мешок рябчиков. Его спросили: "в дар борцам?". Он ответил: "сорок копеек пара, свеженькие". Мы прикупили, сложившись, для себя. Но тут явился армейский делегат и объявил, что "персонал должен быть в общем котлу, а потому рябчиков надо поделить". Доктор почесал нос и промычал: "слобо-да…" Взаимное непонимание начинало углубляться. "Армия" заявила, что нет равенства: персонал роскошничает на диванчиках, а делегаты должны протирать бока досками… – "и где это видано?". Стало грустно.
Однако и в Сибири начинала проявляться революция. Мальчишки бежали под поездом и орали – "азе-эт… а-зе-эт!.." Им швыряли кипы "литературы". Линейные сторожа редко выходили с флажком, а больше сидели в будках и попивали чаек. К поезду заявлялись неведомые люди, глядевшие исподлобья и называвшие себя "пострадавшими от царского режима", – просили "подвезти до городка". Это были пущенные революцией на волю уголовники. Они зорко поглядывали с откосов, высматривали на полустанках. Чаще встречались остовы слетевших с рельс поездов. Вспоминалось сибирское словечко: "пьяная весна настала".
В Иркутске мы погрузили человек семьсот освобожденных "политических каторжан". Встретили их восторгом и почетом. К нашему разочарованию, совсем не было ослабленных и больных. Были только нервно-развинченные и капризные. Одеты были прилично, хотя и разношерстно. На привезенное нами, пожертвованное в Москве, платье посмотрели обидчиво: "не нищие мы". Иные возмущались, почему прислан за ними какой-то санитарный поезд, а не "почетный"? Кто-то сострил, из персонала: "ждали, очевидно, царский". Между каторжанами слышалось: "штаб-каторжане", "сливочки революции", "иконы"… – намекали, очевидно, на "бабушку", на Марусю Спиридонову и прочих шефов, которые укатили в экстренных поездах, по личному вызову Керенского. Всё это были обиженные люди "вторых ролей". Но протесты стихли, когда тактичный доктор сказал красноречиво, что "вся Россия смотрит на вас, кровно с народом спаянных, и потому послала за вами этот поезд, где каждая дощечка пропитана кровью ее боевых сынов".
Мы повернули на Россию, – и началось испытание. Мы собирались в нашем вагон-салоне и поверяли друг другу впечатления. Что же это? Они даже заглядывают на кухню и проверяют, всем ли дают одно и то же. Протестуют, почему одних разместили по куне, а других "засунули под нары?" Зачем кричат они на всех станциях обгоняемым военным эшелонам, подвигающимся на фронт, – "расходитесь по домам!", "бросайте винтовки!", "отбирайте у бар землю!" Почему сеют только злобу и ненависть? как их унять? почему они вносят разлад в нашу дружную до сего санитарную семью? почему они так ненасытно говорят и спорят? почему никто не сказал о России ласкового слова, а всё только о пролетариате и "трудовом народе"?
Начали приоткрываться "ужасы". Один из них, ткач из Иваново-Вознесенска и бывший член Государственной Думы, купил в Иркутске пять фунтов зернистой икры – все получили "ассигновки" – и жрет ее ложками, закусывая сладкой плюшкой. И он же кричит на станциях солдатам и мужикам: "берите землю у помещиков-кровопивцев и ломайте ноги всем, котррые будут к вам иттить в шляпах и брюках!" Что это?! И помещиков-то не было никогда в Сибири. И почему – ломать непременно ноги всем, кто в брюках? А сам в брюках.
Мы приходили в ужас и возмущение. Кого же мы везем! И это – наше, родное, русское. Призывают брататься с немцами и обратить ружья против своих. После всего пережитого на войне, после жертвенности солдат, увидали мы узость, тупость и ненависть. Светлое, что встретилось нам в пути, было – совесть народная и народный разум. Ораторам иногда и отвечали:
– Мы, сибирские, были всегда свободные! не знаешь, чего плетешь!
– А ты нас не мути! Ты, в шляпе-то, нашего не понимаешь, чего на кровь воротишь? Мы ее знаем, красную… Про такое не годится слушать!..
Я слышала эти выкрики, но они утопали в реве. Я радовалась им, гордилась за наш народ, в котором живы вечные семена добра. Я видела их на фронте, в больном бреду, на ложе смерти. Мне было больно за нас: ведь эти, разжигавшие ненависть и злобу, были, какие ни на есть, а интеллигенты, наши. Сестры – не все, увы! – были подавлены, смущены, иногда плакали. Доктор боялся "внутреннего разрыва". Пошли слухи, что нас грозят выселить из купе, где месяцами мы жили в переездах, отдыхая короткие часы после тяжелых ночных дежурств. Мучила мысль, что мы везем этих… везем в Россию, в светлую, новую Россию, и вот, они понесут по городам и селам отраву. Они кричали: "вранье! революция только начинается! и ни-когда не кончится!" Ужас, ужас. "Мы всё разроем!" Бездонный ужас.
И вот захватила нас в дороге Пасха, – Пасха 17-го года.
Уже бесснежны, голы были сибирские просторы, – конец марта. Весенняя тишина дремала в тайге. Наступил вечер Великой Субботы, солнечной только что, вдруг померкшей, захмурившейся к ночи. Вдруг повалило снегом, и белая, зимняя, Сибирь побежала за окнами.
В салон-вагоне и по столовкам освобожденные разговлялись. И они – тоже, разговлялись. Должно быть, Пасха будила в них казавшееся давно отмершим. Сестры украсили их столы бумажными цветами, наделали пасох и куличей, – на станциях жертвовали "кооперативы", – накрасили яичек, – может быть, похристосуются. Но никто из них и не подумал. Притихли только. Мне было грустно. Я глядела, как они кокали яички, как жадно глотали пасху и тут же курили, курили беспрестанно. Мне было не по себе, что на пасхах выставлены кресты, на куличиках сахарно полито – Х. В. Это им было безразлично: вкусно, только. Доктор, еврей, христосовался с нами, сердцем понимая наше. А эти, кровные… – только ели. Правда, были и между ними не все еще растерявшие. Помню, один долго вертел яичко, и было в его лице что-то, светло жалеющее. Это был матерый революционер, эс-эр. Принимая от меня тарелочку с пасхой и куличом, спросил:
– Вы что, сестра, печальная такая… в наш праздник?
Меня передернуло, про какой он праздник? С горечью вырвалось у меня, из сердца:
– Больно, больно все это видеть, слышать… теперь у нас больше не будет Светлого Дня… я чувствую!
Он не понял. Сказал уверенно:
– Теперь… все дни будут светлые… мы воскресим народ.
– Как вы слепы! – крикнула я, в слезах, досадуя на себя за слабость. – Или сами себя обманываете? Если сеется только зло, откуда же быть свету?! Что вы делаете с народом, с добрым, мягким, доверчивым? Я знаю его, я столько видела светлого в нем, чудесного, истинно благородного, самоотверженного… всё мы видели на войне. Да, и другое было, но все вам скажут, что светлого было неизмеримо больше, перед чем нужно преклоняться, что выше, лучше, чище всего нашего, надуманного, фальшивого, интеллигентского! Вы отнимаете Бога у народа, вы его убиваете… народу не это надо!..
И я заплакала. Мне стало дурно. Меня увели в купе. Но я не могла лежать, мне было душно. Я вышла в коридор, прислонилась к окошку и все смотрела на бежавшую снежную Сибирь. Намело целые сугробы в тайге. Сторожки были занесены до окон. Ко мне подошел тот самый "старый революционер", взял меня за руку.
– Милая, успокойтесь. Вы слишком всё остро принимаете. Это молодое еще вино, вино революции, и оно шумно бродит. Есть между нами крайние, есть и прямые идиоты. Вы учтите разбитые жизни, личное… А сколько жертв! Большинство же идеалисты, а… только вот исковерканы.
Я молчала. Было ужасно тяжело, предчувствия сжимали сердце.
Утро. За окнами зима. Метель утихла, проглядывало солнце, какое-то больное, хладное. Снег плыл, валился с крыш. Наш поезд стоял на какой-то станции. Говорили за окнами – зима, зима! Я спросила, какая станция.
– Зима.
– Станция какая?..
– Да говорят вам – Зима!