Писателю нужно есть, пить, одеться, жить где-нибудь, воспитывать детей, не бояться, что под старость очутится на улице. И если он скопил хоть немного денег или приобрел недвижимость или землицы, он станет на том краю пропасти, где накопленному не грозит опасность, то есть там, где нет ни рабочего, ни крестьянина. Это же естественно.
То же самое и с художниками, с артистами, с докторами, учителями, – с интеллигенцией, которая тоже всегда распиналась за мужика и рабочего.
Позвольте, ну, а как же те писатели, художники, артисты, которые ничего не успели скопить, которые живут заработком?
Но ведь и они кровно связаны с существующим строем, связаны заработком, привычками, культурой, всем обиходом своей жизни, самым воздухом, которым они дышат вместе с имущими.
При коренном социальном перевороте они не уверены, будет ли им лучше. А если и верят в лучшее, все-таки предпочитают синицу и незаметно перебираются на тот край пропасти, где нет рабочего и крестьянина.
И вовсе не нужно представлять себе все это грубо пли что люди делают все это лицемерно, втайне думая только, как спасти свое имущество, или социальное положение, или свой заработок. Ничуть. Люди совершенно искренно думают, что, отстаивая существующее, они отстаивают интерес всего народа. Создается определенная психология, в которой нет лжи в самой себе, но покоится она на фундаменте желания оставить по-старому свое положение.
Но почему же, возражают, при царском гнете многие из них боролись, не щадя себя, а теперь точно подменили их?
Да все потому, что тогда добывались политические права, нужные, необходимые имущим. Оттого тогда и из помещичьих и буржуазных семей шли на борьбу, а теперь громадная масса учащегося юношества – студенты, курсистки, гимназисты – идут в демонстрации на той стороне пропасти, где "нет ни одного солдата", нет рабочего, нет крестьянина, которые бы грозили этой молодежи и ее семьям имущественным перераспределением,
И все это естественно и понятно.
Одно мне непонятно, перед одним я останавливаюсь в великом недоумении: отчего затемнились часто зоркие творческие глаза художников? Отчего мимо них, как мимо слепых, проходит красота, грандиозность совершающегося? Как творчество художников не заразится жаждой отображения невиданной общественной перестройки?
Все видят, как солдаты торгуют спичками, переполняют трамваи, ломают вагоны, разбивают погреба, как рабочие вывозят на тачках администрацию, как крестьяне разоряют имения; видят ошибки, падения и злоупотребления; и никто не видит колоссального, невиданного до того в мире созидания народной власти. Даже не в центре, не в Смольном, а по всему лицу земли русской, в каждом уголке ее. После сотен лет рабства, угнетения, мертвой петли, убийства всякого почина русский народ выпрямляется, гигантски организуясь. Тридцать лет и три года без ног, а теперь поднимается.
И пока без ног лежал, как чудесно, как тонко, как художественно воссоздавали его художники! Как проникновенно, любовно писали они мужика, забитого, темного, корявого, бессловесного!
А когда он стал подниматься, когда широко разинул на сотни лет смежившиеся глаза, когда пытается заговорить не косноязычно: "тае", а по-человечески, – тогда от него слепота перекинулась на художников, и видят они только спички, трамваи, винные погреба.
"Мне отомщение, и аз воздам".
Да, страшное отомщение: слепота творческого духа. Мелкая злоба, мелкая и мстительная, заслонила вещие очи творчества.
Ну, что ж! По ту сторону непроходимой пропасти, где сгрудилось крестьянство, рабочие и солдаты, осталось чудесное писательское наследство – великая русская литература, а русские писатели потихоньку перебираются на ту сторону неизмеримого провала, где нет рабочих, нет крестьян, нет солдат.
Принимайте же, товарищи, это чудесное наследство и готовьте новое поколение, которое бы достойно умножило его!
И берегите, как зеницу ока, то, что родилось среди вас, родилось, развернулось в громадном даровании… и не оторвалось от вас!
Море
Я угрюмо ехал в гремевшем, шатавшемся вагоне и не вслушивался в спор солдат с барыней, у которой качались перья на шляпе. В Лефортове сошло много народу. Окна бывшего Алексеевского училища, изъеденного снарядами, ярко светились. В манеж пропускали, строго контролируя: большевики встречали Новый год и не хотели, чтобы путалась посторонняя публика, и все-таки ухитрились и пробрались не только посторонние, но и враждебные. Митинг-концерт организовал Московский комитет РСДРП(б).
Я глянул: направо, налево – тонуло без конца в синеве море человеческих голов, без конца потому, что манеж тянулся вправо и влево, теряясь.
Сколько же тут народу? Тысяч восемь с лишним.
Не пролезешь. Стоит тяжко вздымающийся, медленно падающий говор людского волнующегося моря.
В середине, у самой стены – эстрада, красная. На ней – красный стол, красные знамена. Львиная голова Маркса глядит из-за зеленой хвои со стены. И около красного стола – устроители, с растерянными, беспокойно-тревожными, побледневшими лицами.
Ах, что же это! Уже семь, уже семь с половиной, уже без четверти восемь, а главные участники не приезжают. Начало назначено в семь часов. Медленно и тяжко волнуется говор теряющегося в синеве людского волнующегося моря.
Что-то оно скажет? Что-то скажут эти восемь тысяч? Не ближний свет. Зачем же вы нас собирали?
Устроители волнуются. Над эстрадой мечется, как шорох, подавленный, раздраженно-испуганный шепот:
– Автомобиль надо было…
– Но где же его взять?.. Сами знаете…
– Товарищ, начните вы, ради всего…
– Да не могу же я… У меня свое задание. Я на четвертом месте, а тут надо вступительное слово, – надо же ввести публику. Что же это, какой-то взъерошенный вечер будет. Да, наконец, я скажу, а дальше… За мной опять никого, оборвем и будем ждать, – это еще хуже.
– Но ведь это же скандал…
– Да, скандал, – восемь. Вечер сорван.
Людское море потемнело, придвинулось к самой эстраде, и издалека, оттуда, из синей глубины, вздымается грозное неудовольствие. Тысячи глаз смотрят: когда же?
Тогда в отчаянии предлагают перевернуть: начать вторым отделением – литературно-концертным.
Но ведь это же опять скандал. Куда же деваться?
Среди толпы показывается один из участников. С эстрады срывается вздох облегчения – хоть как-нибудь можно начать и кое-как провести митинг.
Открывается собрание.
Седой товарищ поднимает руки, водворяя тишину, взмахивает, и над восемью тысячами человек разливается "Интернационал".
К эстраде протискиваются несколько молодых солдат с безусыми лицами: над ними колыхаются красные шелковые полковые знамена. Их вносят и ставят на эстраду по обеим сторонам Карла Маркса. Солдаты становятся почетным караулом.
– Слово принадлежит представителю восемьдесят пятого пехотного полка.
Гром аплодисментов.
К краю выходит бледный-бледный, точно только что поднялся от тифа, солдат. Говорит:
– Я пришел вас приветствовать… приветствовать, послан приветствовать…
И замолкает. Тягостное молчание. Восемь тысяч пар глаз смотрят на него, – ни одной улыбки: понимают – растерялся или просто не привык говорить перед громадным собранием.
С усилием, с перехватываемым дыханием он говорит:
– …пришел приветствовать… приветствовать… от восемьдесят пятого пехотного полка… который… положил тут много жертв… когда брал это училище, где вы теперь…
Взрывом дрогнуло все от рукоплесканий. Восемь тысяч нитей внимания, расположения, любви потянулись к эстраде. Этот слегка потерявшийся оратор сказал больше чем десяток блестящих речей. И в гуле непрекращающихся рукоплесканий слышалось: "Мы тебя любим, восемьдесят пятый полк. Мы преклоняемся перед павшими твоими товарищами, благодаря которым мы вошли сюда".
И разом слетели тревога, неуверенность и напряженность внимания, наэлектризировалось все огромное пространство, залитое людьми.
Вышел товарищ и стал говорить. Он говорил вовсе не речь, он просто рассказывал кучке слушателей – даром что эта кучка в восемь тысяч! – рассказывал о далекой Якутке, где всего год назад в это же время встречал Новый год с товарищами, а на дворе трещал якутский мороз. Он говорил своим товарищам по изгнанию: будущий Новый год мы будем встречать среди революционного народа. Товарищи смеялись.
– Смеялись, а я угадал, и пророчество сбылось, – говорит оратор, – и мы с вами сейчас встречаем Новый год в здании, которое имело совсем другое назначение.
Товарищ говорит о протекшей революции, о наших братьях за рубежом, которые тонут в крови. Он говорит о том, что говорилось, что слышали, о чем сам много раз говорил, но почему же в этом старом так много новизны? Потому, что оно обвеяно далеким якутским пророчеством и пророчество сбылось. И оттого бесконечно синеет в напряженном внимании человеческое море и все головы жадно повернуты в одну сторону, к красной эстраде, где в белой рубашке просто и ясно рассказывает человек.
И когда он кончил, из конца в конец заплескалось синеющее море, гулом наполнив колоссальное здание.
– Товарищ Иоанн, – заявляет председатель, – будет говорить сейчас.
Выходит небольшого роста, в гимнастерке защитного цвета, военнопленный и говорит изломанным, таким странным для уха русским языком, и в глазах его печаль.
– Я плохо говорю по-рюсски, но я этому не виноват.
– Ничего… ничего… говорите, слушаем… – несется из зала.
– Вы, рюсские, весело встречаете ваш революционный Новый год, а мы… мы не имеем права… Мы печальны, мы ощень печальны… у наших братьев там темнота… у вас праздник. Вы сделали свое дело, мы – нет, и мы печальны…