Александр Серафимович - Том 6. Рассказы, очерки. Железный поток стр 4.

Шрифт
Фон

Сзади стоят горы. И лежит от них огромная черная тень. За садом медленно и тяжко всплывает у берега ночное море, а из сада пахнет неведомыми цветами. И Науменко думает: "Мабуть, убралась моя Мотря, коров подоила. Полягалы вси спать… Ээх!"

Курносенькая она у него, круглолицая, чернобровая, ласковая, а работница-то! Девочка у них, четвертый годок. Аккурат родилась, как ему на службу идти.

А тут лежи с заряженной винтовкой и высматривай, как зверь: не лезет ли кто через проволоку в царскую резиденцию. А если приметит, что лезет, свой ли, чужой ли, велено стрелять без оклику.

Однажды Науменко сидел в свободное время под деревом на траве и раскладывал подарки, которые приготовил своим: три шелковых платочка, коралловое монисто и куклу. Один платочек старой маты, один жинке, один дочке. И монисто дочке, и куклу дочке. А кукла, ежели в груди придавить, она говорила: "Ппа-ппа!" И глаза закатывала. Науменко смеялся, глядя на куклу:

– Жива душа, тай годи!..

Четыре месяца осталось, а там и домой.

Науменко и не заметил, как проходил сзади офицер.

Офицер остановился:

– Эй, ты!

Науменко вскочил, держа куклу в руках. Офицер нахмурился:

– Н-не видишь?

Науменко все так же стоял растерянно, забыв бросить куклу.

Офицер шагнул к нему и впился серыми глазами, полными неизъяснимого презрения. Потом ловко и сильно, так, что у Науменко мотнулась голова, снизу ударил его в подбородок. Бриллиантовый перстень на офицерском пальце пришелся в челюсть, и у Науменко во рту стало солоно от крови.

Не впервой это было: били и офицеры и унтеры, били и его и товарищей, и на все покорно, бывало, отмалчивались солдаты; только в казарме, когда останутся одни, отведут душу крепким словом.

А тут Науменко сам не знает, что сделалось: размахнулся и ударил офицера куклой в самые усы.

Офицер побледнел как полотно, отшатнулся, сунул руку в карман, но револьвера не оказалось.

Тогда он повернулся и пошел прочь, процедив через плечо сквозь зубы:

– Ступай, скажи, что арестован.

Науменко пошел и арестовался.

С этих пор все пошло, как в железном порядке: допрос, кандалы, суд и… столб, а возле свежевырытая яма.

Подошел взвод. Науменко завязали глаза и поставили к столбу возле ямы.

Офицер, командовавший взводом, поднял саблю. Солдаты взяли на прицел, целясь Науменко в грудь.

Вдруг послышался задыхающийся крик:

– Стой… сто-ой!..

Снизу по тропке бежал солдат и кричал, без перерыва махая руками:

– Стой!.. Стой!..

Точно мглу отнесло, и все увидели то, чего до этого момента не видели: необъятно-спокойное море, одиноко белеющий в синеве парус, голубое небо, дрожащие от зноя горы; услышали, как гомозились и щебетали мелькавшие в чаще птицы.

Науменко стоял, как слепой, с завязанным лицом, но и он увидел, – увидел свою далекую Воронежскую губернию, белую хату, Мотрю и… и дочку с монистом, с коралловым монистом на шее.

И где-то в ухе у него, а может, не в ухе, а позади уха, в глазу, а может, не в глазу, а… в сердце, в сердце, которое, чтоб не спугнуть, еле-еле билось, где-то в сердце почуялось "помилование… помилование…"

Подбежавший солдат вытянулся и, тяжело переводя дыхание, взял под козырек:

– Позвольте, вашскблагородие, доложить.

– Что такое?

– Так что каптенармус просит, которая одёжа на ём, так чтоб выдать, как в цехаузе у него недостача, просто сказать пропажа, и каптенармусу отвечать, так чтоб…

– Какая одёжа? Что такое? Ничего не понимаю…

– Дозвольте доложить, вашскблагородие, как ему теперича, – он кивнул на Науменко, – одежа не нужна, все одно пропадать ей, а в цехаузе недостача, каптенармус дюже просил.

– Ну, ладно, – с казал офицер и сердито отвернулся. Солдат подошел к Науменко.

– Ну, брат, сымай… все одно уж…

Науменко, не видя и неловко тыча руками, стал снимать гимнастерку, потом, повозившись у пояса, штаны, потом один сапог, потом другой, и все смотрели, как глина сыпалась у него из-под ног в яму.

Солдат взял одёжу и сапоги и, повернувшись к офицеру и держа под козырек, сказал:

– Вашскблагородие, дозвольте и белье, каптенармус приказывал.

– Ну, хорошо, только скорей.

– Сымай, видно, Иван…

Науменко опять неловко и не видя стал снимать с себя рубаху, потом портки и бесстыдно стоял, опустив руки и желтея исхудалым телом, только лица не видать было. Дрожал зной, а тело покрылось гусиной кожей. И когда солдат увидел это беспомощное голое тело, у него запрыгала челюсть, он стал скатывать одёжу, белье, сапоги, но все валилось из рук. Наконец подхватил под мышки и торопливо стал спускаться. Еще не дошел до поворота тропинки – по горам, ломаясь, раскатился залп.

Оглянулся, яму торопливо зарывали, и он побежал вниз, вытирая мокрое от слез лицо.

В капле

Существует в Москве Литературно-художественный кружок. Это – клуб литераторов, художников и артистов.

В этом клубе в известные дни собираются, между прочим, члены литературного общества "Среда". "Среду" организовали беллетристы и поэты. Собираются они там, читают свои новые рассказы и стихи, потом обсуждают прочитанное. Приходят туда и гости, – доктора, адвокаты, чиновники, художники, артисты, дамы, барышни, вообще народ, так или иначе интересующийся литературой. Я состою членом "Среды" почти с самого ее возникновения. Родилась она лет шестнадцать – семнадцать тому назад. Не раз и я читал там свои произведения.

На днях состоялось такое заседание "Среды". Председательствовал журналист, старый народник Юлий Бунин. Были писатели: Иван Бунин, Евгений Чириков и многие другие.

На этом заседании группой членов было мне заявлено, что я не могу быть больше терпимым в "Среде", что должен выйти из состава ее членов. Было сказано это с неожиданно страстной злобностью и принято остальными с молчаливым злорадством.

Сам по себе случай маленький, но, как в капле, отразилась в нем вся громада событий.

Что же я сделал такого, за что писатели, поэты, артисты, художники вынуждены были исключить меня из своей среды?

Может быть, я обманул, оклеветал кого-нибудь?

Нет.

Может быть, поиздевался над бессильным, обидел беззащитного?

Нет.

Может быть, обокрал, избил, изувечил?

Нет.

Может быть, поставлено было в вину присутствующими социалистами мое участие в буржуазной прессе?

Нет.

Может быть, наконец, я изменил себе, изменил свое литературное лицо, изменил тому сокровенному, что бережно нес через всю свою четвертьвековую литературную работу?

Нет, я все тот же, и такого обвинения мне никто не бросил.

Так за что же меня исключили из своей "Среды" писатели, поэты, журналисты?

За то, что я принял на себя ведение литературно-художественного отдела в "Известиях совета рабочих и солдатских депутатов", где я сотрудничаю уже восемь месяцев.

Что же я буду делать в этом отделе?

Я буду стараться подбирать рассказы, очерки, стихотворения; буду стараться давать читателям "Известий", то есть рабочим, солдатам и крестьянам, по возможности лучшее художественное чтение.

Но разве это преступно и безнравственно?

Нет, это не преступно вообще, но это становится сейчас же преступным, как только делается рядом с большевиками.

Почему?

Да потому, что литераторы – Иван Бунин, Евгений Чириков, Юлий Бунин и все, присутствовавшие на собрании, заявили, что между ними и большевиками вырыта глубокая непроходимая пропасть: по одну сторону – писатели, журналисты, поэты, художники, артисты, а по другую – большевики.

Но кто же такие большевики?

Большевики – это почти поголовно все рабочие, громадная масса солдат и очень много крестьян; сказать, что большевики – это кучка "захватчиков" в редакции "Известий" да в Смольном – глупо или для всех явно лицемерно.

Но как же могло случиться, что представители русской литературы, распинавшиеся за мужика, за рабочего, солдата, очутились по одну сторону пропасти, а эти самые мужики, рабочие и солдаты – по другую?

Как могло случиться, что Иван Бунин, так тонко, так художественно писавший мужика, очутился по одну сторону пропасти, а эти самые мужики – по другую?!

Как могло случиться то же самое с Евгением Чириковым, который писал мужиков хоть и не художественно, но жалостливо и любовно, и с Юлием Буниным, который в молодости боролся за мужика как революционер? И со всеми остальными членами собрания, которые до революции мужика и рабочего любили, а если и не любили, то были благорасположены к нему и жалели его?

Как могло случиться, что пострадавшие за мужика и рабочего, вплоть до каторги, с ненавистью говорили об этом мужике, рабочем и солдате?!

Это все объясняет одно, но роковое слово: наступила социалистическая революция, и, как масло от воды, отделилось все имущее от неимущего. И стали мужики и рабочие на одном краю глубочайшей пропасти, а имущие и так или иначе связанные с ними – на другом.

И все-таки десятки и сотни раз я слышу один и тот же вопрос: но писатели, писатели-то, это совесть русского народа, как они могли стать на краю пропасти вместе с купцами, помещиками, денежными тузами, банкирами, а следовательно, с Калединым, с Корниловым, Дутовым, как бы они от них на словах ни открещивались.

Но ведь писатель – человек. Только милые провинциалки, приезжая в Москву и Питер, думают, что писатель – существо неземное.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке