- Рублей тридцать, сорок выручим, обернем в недоимки - ладно?
- Плохо ли, - откликнулся Локтев и, щупая пальцем лезвие ножа, добавил: - А того лучше, половину пропить, ну, а другую бедняге царю на сапоги.
- Ой, Вася, добьешься ты, повесят тебя за язык.
Локтев, прищурив глаза, посмотрел, гладко ли остругано топорище, и промолчал, а староста тихонько вышел за ворота, оглянулся на согнутую фигуру Локтева и пошел наискось улицы, к Ефиму Баландину, пробормотав:
- Сукин сын… Погоди!..
Баландин, маленький, тощий, в рубахе без пояса, в кожаных опорках, с волосами, повязанными лентой мочала, пилил во дворе доску. Поздоровавшись с ним, староста получил в ответ торопливый возглас:
- Здорово, здорово, начальство.
Голос Баландина звучал пискливо, руки двигались быстро, да и все его тощее тело сотрясалось в судорогах. Ковалев, смерив напиленные доски глазами, спросил:
- Кому это?
- Ванюшке Варвары Терентьевой, этому, который трехлетний. Разоряюсь я, разоряюсь, староста, божий человек! Вот доску купил у Солдатова, сорок копеек взял, кощей, сорок, да, а в городе цена ей - пятиалтынный - каково? А Варвара - плачет мне: "Пожалей, говорит, пожалей!" Мужа-то, знаешь, отвезли в больницу, ногу лечить, он и лежит там, и лежит. Конешно - пища вкусная, отдых человеку, ну, тут и здоровый больным себя объявит. Нестерпимый у ней мужик, лентяй, пьяница, - что поделаешь, дорогой человек? Ну, Варваре теперь легче будет, трое осталось…
Он быстро, ловко шлепал доской о доску, измеряя их длину, поправляя пальцем мочало, съезжавшее на его лохматые брови, под его остренькой редкой бородкой прыгал в морщинах кожи красный кадык, хрящеватый маленький нос тоже был красен, глубоко посаженные глаза слезились. Говорил он непрерывно, как бы торопясь выговорить все слова, какие знал, и его бабий, пискливый голос сверлил воздух так неприятно, что староста заткнул одно ухо пальцем.
- Зарабатываешь, значит? - спросил он.
- Разоряюсь, разоряюсь, браток! Девятый строю. А у богатых детишки-то неохоче мрут, на них не разживешься. Вот Варвара-то, когда заплатит за гроб? Что с нее возьмешь? Уговорились, она картошку поможет садить, рубахи детишкам пошьет, ну, там еще чего, маленько. Помогать друг дружке надо, помогать, без помощи - никак невозможно! Вот мне теперь три бабы поработать обязаны: видишь, как сошлось? С Бариновых ягненка взял за гроб, Лизавета у них почти в два аршина вытянулась, хоша ей всего тринадцать лет было. Помаленьку надо; сразу дернешь - надорвешься, помаленьку - разживешься; так-то, божий человек!
Словоохотливый, точно Кашин, Баландин отличался от него тем, что говорил не для поучения людей, а для себя. Замечали за ним, что часто он и один сам с собой разговаривает, думает вслух. Считался он в деревне человеком хитрым, жуликоватым, и был в его жизни такой случай: возвращаясь из соседней деревни, он заметил в кустах, близко от дороги, мертвого человека, какого-то горожанина. Он обыскал труп и, не найдя в карманах ничего интересного, спорол с пальто и с пиджака все пуговицы. Но оказалось, что человек-то - самоубийца, отравился ядом. Тогда возник вопрос: кто лишил его пуговиц? Испуганный плотник зарыл их у себя в огороде и со страха забыл, где они зарыты, а весною дети его нашли пуговицы, вынесли их на улицу, и хотя Баландин быстро отнял их, все-таки деревня года три дразнила его. Но этот маленький слабосильный человек был очень искусным плотником, и деревня, несмотря на его недостатки, ценила Баландина.
Когда староста спросил его, что делать с быком, он тотчас же ответил:
- А продать. Продать, покамест Кашин не присвоил его. Продать, денежки разделить - вот и все дело! Мне - шесть рублей тридцать копеечек причитается с генерала, не забудь! У тебя расписочка моя есть…
Ковалев помолчал, думая: "Сказать, что счета, смятые наследником Бодрягина и брошенные в лужу, погибли?" Решил, что об этом не надо говорить плотнику, скажется это тогда, когда бык будет продан и утрата расписок генерала послужит поводом к тому, чтобы все деньги обратить на покрытие недоимок.
- Ну, будь здоров! - сказал он Баландину. Плотник проводил его прибауткой:
- Прощай, не тощай, будь широк, наживай жирок.
Староста зашел еще в три избы наиболее заметных и влиятельных хозяев, но один из них валялся на полу, раскаленный "горячкой" до бреда, другой ушел в овраг, версты за три, резать лозу для вентерей - он был рыбак, - а Никон Денежкин, злой с похмелья, отмахнулся от него рукой, прорычав:
- Да ну вас к лешему, делайте как хотите!
Затем Ковалев, уже из любопытства, остановился над окном вросшей в землю, полуразвалившейся избенки Татьяны Коневой. Окно было так низко над землей, что староста, чтобы заглянуть в него, должен был согнуться, упираясь руками в колена. В эту избу он не заглядывал года два и ожидал увидеть в ней тесноту, грязь, но в избе было просторно, пол вымыт и выметен, стены обмазаны глиной, мешанной с мелко рубленной соломой и коровьим пометом, густо побелены.
"Ничего нет, потому и чисто, - подумал староста, потом добавил: - Как в больнице".
Татьяна Конева, маленькая, тощая, сидела на лавке у стола, примеряя на ноги пятилетней дочери туфлю, сшитую из войлока, и звонко рассказывала ей:
- Пришла она в город, а город огромный, и где в нем счастье живет - нельзя понять, только видит она - живет счастье! Всего в городе много, все люди сытые, одетые, все в шелках-бархатах, шелка-бархаты шелестят, сапоги-башмаки поскрипывают…
Староста, усмехаясь, кашлянул. Сын Коневой, сидя на полу, щелкал дверцей птичьей клетки; приподняв гладко остриженную голову, нахмурил белое, глазастое лицо и недружелюбно крикнул:
- Кого надо? Мам, в окошко заглядывает какой-то.
- Не узнал разве? Это Яков Тимофеич, староста наш, - сказала мать. Лицо у нее было тоже глазастое и все сплошь иссечено мелкими морщинами, как у старухи.
- Выправился сын-от? - спросил Ковалев.
- Да вот встал, играет.
- Я не играю, а клетку чиню, - солидно поправил сын.
- Учиться надо бы ему, да учитель-то захворал, - сказала мать, прижав к себе девочку.
- Теперь, с двоими, тебе легче будет, - объяснил ей староста таким тоном, как будто это он устроил так, что двое детей Татьяны умерли один за другим.
- Да, да, - согласилась женщина, вздохнув. - Родим да хороним…
- Дело простое, - усмехнулся Ковалев.
Черноволосая девочка смотрела на него из-под локтя матери, шевеля губами.
- Девчурка-то тоже - ничего, выздоровела?
- Да она и не хворала.
- Вот умница, - похвалил Ковалев, а мальчик, взмахнув головою, строго спросил его:
- А хворают дураки только?
- Гляди-ко ты, какой бойкий, - удивленно воскликнул староста.
- Он у меня дерзкий, - виновато, но ласково сказала мать. - Он со всеми так.
- Непокорный, значит, - объяснил Ковалев. - Это у него от учителя. Учитель тоже - спорщик.
Стоять согнувшись было неудобно, легче бы встать на колени, но нельзя же старосте на коленки встать у окна нищей бабы, смешно одетой в юбку из мешковины, в зеленоватый, глухой жилет вместо кофты, к жилету пристроены полосатые рукава; горожане из такой полосатой материи штаны шьют. Ковалев еще раз осмотрел избу: на полке, около печи, немножко посуды, стол выскоблен, постель прибрана, и все - как будто накануне праздника. И дети - чистые.
- Чисто живешь, - похвалил он.
- Исхитряюсь кое-как, - сказала женщина. - Вот войлок дали на станции, обувку ребятам сделала, а то - простужаются, босые, - холодно еще.
- Ну, живи, живи, - разрешил староста и, выпрямив ноющую спину, пошел прочь, чувствуя легкую обиду и думая:
"Не жалуется. Ничего не попросила…"
Неприятно было вспомнить, что у него дома три бабы: мать, еще бодрая старуха, жена, суетливая и задорная, сестра жены, старая дева, плаксивая и злая, а в доме грязновато, шумно, дети плохо прибраны, старший - отчаянный баловник, драчун, на него постоянно жалуются отцы и матери товарищей, избитых им.
Когда он шел мимо избы Роговой, Степанида выскочила со двора с решетом в руках, схватила его за рукав и озабоченно, сдерживая голос, сказала:
- Тимофеич, слушай-ко: учитель-то у меня нехорош стал…
- А был хорош? - шутливо спросил Ковалев.
- Ты погоди, послушай, - говорила она, оглядывая улицу и толкая старосту во двор свой. - Сказала я ему, чтоб он квашню на лавку поставил, а он взял квашню-то, поднял да и сел на пол, а квашня - набок, я едва тесто удержала. Гляжу, а у него изо рта кровь ручьем, ты подумай! Это уж к смерти ему. Ты, батюшка, сними его от меня, в больницу надо отвезти, давай лошадь, моя - на пахоте! Да я и не обязана возить его.
- А кто обязан? Я, что ли? - ласково заговорил Ковалев. - И где я лошадь возьму, у кого? Никто не даст, все пашут. Тридцать верст туда-обратно. Это значит - двое суток время потерять?
- А мне как быть?
- Отлежится. Позови Марью Малинину, она заговорит кровь-то, - успокоительно говорил староста, почесывая спину о перила крыльца. - Ты не беспокойся. Уж очень ты любишь беспокоиться, - укоризненно сказал Ковалев.
- А умрет? - спросила Рогова, выкатив красивые глаза свои.
- Эка важность! Имущество тебе останется.
- Ну, какое! Три рубахи, трое штанов, все ношеное, пиджачишко да пальтишко. Часы будто серебряные.
- Вот видишь - часы. Родные-то есть у него?
- Не знаю. Письма писал кому-то. Голье, наверное, родные-то. А он мне девять рублей должен.