Днем, при детях, она еще держалась, замкнутая, деловитая, гордая, а по ночам, когда в хате стихало, она осторожно сползала с печи, кралась в красный угол и щупала руками, тут ли оно, это Знамя, принесшее ее семье столько тревог и горя.
На округу тем временем обрушилась новая беда: начали угонять молодежь в Германию. По разверстке каждая семья должна была для начала поставить, как писалось в уведомительном приказе, по "одной здоровой единице - девице или парню по усмотрению". Воспользовавшись этим набором, комендант попытался затронуть самое чувствительное в душе каждой женщины - материнское чувство. Солдаты схватили троих детей Ульяны Михайловны - дочь Любу, сыновей Петра и Ивана - для отправки в Германию. Испуганной матери, прибежавшей в комендатуру, прямо так и сказали:
- Выдай то, что оставили партизаны, - всех детей вернем и бумажку такую дадим, что никто из них больше никакой мобилизации не подлежит.
Ничего не ответив, вернулась она домой. Всю ночь, весь день и еще день и еще ночь проплакали, сидя обнявшись, Ульяна Михайловна и Марийка, которая сумела спастись от облавы, зарывшись в стог яровой соломы. Тяжко было матери отпускать в неметчину Любу, еще тяжелей - прощаться с двумя сыновьями, так напоминавшими ей покойного Павла Трофимовича. Моментами она колебалась. То и дело вставала, подходила к красному углу, падала на скамью и шарила под ней рукой: тут ли оно? Убеждалась, что тут, и опять садилась к дочери, обнимая ее, плакала: как быть?
Утром мобилизованные, ночевавшие под охраной в здании сельской больницы, были выгнаны на улицу. Уже скрипели подводы, слышались женский плач и крики солдат. Колонны должны были вот-вот тронуться. К Белогрудам вошел человек от коменданта и опять спросил, отдаст ли Ульяна партизанский сверток. Женщина встала. Бледная, придерживаясь рукой о стену, она подняла на посланного исплаканные, ненавидящие глаза:
- Нема у меня ниякого узлыка! Ниякых партизан я не бачила!..
И, обливаясь слезами, упала на лавку, не в силах выйти и проводить детей, направлявшихся в страшный путь.
Так хранили мать и дочь год семь месяцев это полковое Знамя, веря, что пройдут лихие времена, что сбудутся слова покойного Белогруда и настанет день, когда по зеленой улице родной Попивки пойдут свои войска и передаст она им это Знамя, омытое чистой кровью борцов и мучеников, гордо пронесенное ею сквозь такие несчастья, испытания и беды.
И день этот стал приближаться. Мимо Попивки по большаку к Днепру потянулись бесконечные неприятельские обозы… Они совсем не походили на те стройные вереницы страшных гудящих машин, которые проходили на северо-восток два года назад, заполняя лязгом и грохотом степные просторы, поднимая облака пыли до самого неба. Где остались все эти грозные машины? Куда делись огромные пушки, мощные танки, бесконечные утюгоподобные броневики? Где фашисты потеряли всю эту сталь, в которой чувствовали они себя неуязвимыми, сталь, отлитую для них на заводах всей Европы?
Лишенные своих машин, они походили на улиток, выковырянных из раковин, и никому уже не внушали страха. Усталые, небритые, в разбитых сапогах или босиком, в обтрепанных мундирах, они брели, погоняя дрючками усталых волов и кляч. Гремели пыльные помятые машины, груженные зерном, мебелью, перинами и всяческим барахлом. И хотя стоявшие в деревне солдаты пытались хорохориться и что-то еще талдычили о перегруппировке, Ульяна Михайловна поняла: отступают. Она как-то сразу распрямилась, помолодела, посвежела от одной этой вести. По утрам, поднявшись до света, она с высокого косогора над Пселом с надеждой смотрела на восток, где над ветлами, глядевшимися в стальное зеркало незамутимой реки, поднималось солнце.
Обгоняя отступающих, по степям Полтавщины ходили слухи, что, отступая, фашисты напоследок особенно лютуют: все жгут, режут и угоняют скот, бьют лошадей. По ночам зарева пожаров вставали на горизонте и, не затухая, полыхали до утра, обнимая полнеба.
И думала Ульяна Михайловна: а Знамя? Оно может сгореть вместе с хатой… Столько терпела, столько мучилась, столько перенесла, и вдруг теперь, в последний момент, не уберечь!..
Посоветовавшись с дочкой, она решила держать Знамя при себе. Вынули сверток из заветного угла, куда спрятал его еще покойный Павел Трофимович. Вспороли наволочку, завернули шелковое полотнище в чистую холстину, и холстиной этой Ульяна Михайловна обмотала себя под платьем. Так и ходила она, не расставаясь со Знаменем ни на минуту, неусыпная, настороженная, с бьющимся сердцем прислушиваясь к глухой канонаде, доносившейся росистыми утрами оттуда, из-за Псела.
А фронт приближался. Квартировавшие в Попивке оккупанты ночью вдруг сорвались по тревоге и принялись жечь дома, скирды с хлебом, сараи. Они начали с дальнего конца, от церкви, и Ульяна Михайловна с Марийкой, стоя на огороде, задыхаясь в чаду и прогорклом дыму пожарищ, гадали: успеют их подпалить или нет? К хате подкатил мотоцикл. С багажника соскочил переводчик, а из железной калоши вылез офицер, в котором Ульяна узнала районного коменданта. Узнала с трудом: он был грязен, лицо его обросло красной щетиной. Но, даже отступая, не бросил он, должно быть, мечты о железном кресте первой степени, о следующем чине, а главное - о месячном отпуске с этого страшного фронта, где все трещало, рушилось и бежало под напором советских войск.
- Господин обер-лейтенант говорит тебе в последний раз: отдай нам сверток, спрятанный партизанами. Видишь, все горит! Хату оставим, корову оставим, хлеба оставим. Отдай!
- Не разумию, про що вы пытаете, - устало сказала женщина, с тоской глядя, как подбежавшие солдаты обливают керосином ее просторную, крепкую, построенную еще покойным мужем, на века построенную хату, как поднимаются языки пламени к камышовой крыше, как, гудя, лижет оно резные, расписанные цветами голубые наличники и ставни, которые за год перед войной, когда пришло в село большое колхозное богатство, с такой любовью вырезал и выпиливал ее муж с сыновьями.
И упала женщина на сухую теплую землю своего огорода, и залилась она горькими слезами у пылающей хаты на холме над Пселом, посреди объятой пламенем, окутанной едким дымом деревни. Ни о чем не помня, голосила она до самого вечера, и ни соседки, ни старуха-свекровь не могли ее утешить. Она плакала, пока не услышала над собой голос дочери:
- Мамо, мамо! Наши!.. Та наши ж, мамо, через Псел перешлы! - твердила, толкая ее, Марийка.
Только тут пришла Ульяна Белогруд в себя, поднялась с земли и вдруг ощутила обернутое вокруг тела Знамя. Теплый клубок, от которого захватило дыхание, поднимался к горлу. Она встала, распорола холст и вынула алое полотнище, расшитое золотом и шелком. Мать и дочь растянули его руками и пошли с ним от догоравшей хаты через пылающую деревню к реке. А на другом берегу спускались по откосу к броду первые отряды солдат в знакомой, родной форме, в запыленных и выгоревших гимнастерках, с налетом соли, выступившим на лопатках, с автоматами в руках…
Ну, что еще можно к этому добавить?
Бойцы Насонов, Ожерелов, Яковлев и Савельев успешно партизанили на Полтавщине, сколотили свой отряд и с ним вместе пробились к нашим наступающим частям. Они нашли большого командира, вместе с ним приехали в Попивку, приняли Знамя у Белогрудов, и с соответствующими воинскими почестями оно было возвращено в танковое соединение, в составе которого был возрожден полк.
И вот теперь, перед тем как новобранцы-танкисты принимают в этом полку военную присягу, офицеры рассказывают им историю Знамени их полка, Знамени, сохраненного от вражеских рук беззаветным героизмом советских людей.
И, отдавая теперь этому Знамени воинские почести, полк вместе с теми, кто с честью несет его по дорогам войны в столицу врага, чтит и тех, кто сберег полковую святыню.
Валентин Владимирович Овечкин
Упрямый хутор
В феврале 1943 года фронт остановился на Миусе.
Рота Алексея Дорохина отрыла окопы в садах хутора Южного. Глубоко промерзшую землю долбили ломами и пешнями, взятыми у местных жителей. Хутор стоял на взгорье - одна длинная, извилистая улица, два ряда хат; усадьбы нижнего порядка круто спускались к широкому, ровному, как стол, лугу. Метрах в ста от края усадеб вилась по лугу замерзшая, занесенная снегом вровень с берегами речка. За речкой, за лугом, в полукилометре - такое же взгорье и хутора. Там закрепились немцы.
Окопы нужны были для укрытия от артиллерийского огня и бомбежек, а когда было тихо, бойцы отогревались в хатах. Гитлеровцам, поспешно удиравшим из хутора, не удалось сжечь его дотла. Сгорели только камышовые крыши, кое-где выгорели деревянные рамы в окнах, а стены, сложенные из самана - земляного кирпича, и потолки, густо смазанные толстым слоем глины, огонь не взял.
- Не берет ихний огонь русскую землю, - говорил, тряся головой, старик, хозяин хаты, где расположился лейтенант Дорохин со старшиной, телефонистами и связными. - Это что ж, дело поправимое - крыша. А пока морозы держат, и потолок не протечет. Жить можно.
Со стариком ютились в хате невестка-солдатка и мальчик лет двенадцати, внук. Мальчик бегал за хутор, где упал сбитый зенитками "юнкерс", таскал оттуда листы дюраля, плексигласа. Старик заделал окна досками и плексигласом, на косяк двери навесил дверцу с разбитого ЗИСа и уже поглядывал наверх, соображал что-то насчет крыши. Под копной старой, гнилой соломы у него было припрятано с десяток бревен довоенного еще, видимо, запаса. Три дня похаживал он вокруг копны, не решаясь обнаружить, на искушение ротным поварам, свой клад. Наконец не вытерпел, вытащил два бревна, начал их обтесывать на стропила, вязать.
- Не рано ли, дед, вздумал строиться? - спросил его Дорохин.
- А чего время терять, товарищ лейтенант? Не будете же больше - туда-сюда? Или на фронте неустойка?..