В этот день, в этот час бесстрашное написал в исполкоме слово – сын Архип Архипов: – расстрелять.
Дома Иван Спиридонович лег на диван лицом к стене – и так пролежал неподвижно до сына. А сын пришел в пять, то есть в полчаса третьего по солнцу. И вместе они провели день, в домашних делах и заботах, до вечерней солдатской зари, что всегда играется в казармах, в девять по солнцу. В шесть Архип Иванович таскал воду с Вологи на гряды, поливал огурцы и капусту, на Вологе просматривал жерлицы (любил рыбу ловить), новых двух насадил окуньков, из исполкома рассыльная принесла "Известия", – и у реки Архип Иванович застрял с газетами. Шло уже солнце к западу, наползли желтые сумерки, от волковичевского сада вниз оседал малиновый дух, а на огородах пестрые огородницы орали песни. И в соборе били часы: дон-дон-дон! – точно камень, брошенный в заводь с купавами. В половине восьмого – на час – уходил Архип Иванович в город и, вернувшись, прошел к себе на чистую свою половину, сел за стол и сидел, как отец, очень прямо. Отец помогал сыну, считал на счетах, складывал числа быстро и точно. Темнело медленно, небо было зеленым, потом посинело, стало хрустальным.
И тогда в казармах заиграли зорю, и девушки на огородах пели очень грустное. В зорю пригнали коров, Иван Спиридонович пошел принять и доить. А когда он вернулся, Архип Иванович уже кончил считать, сложил бумаги, и стоял среди комнаты. В комнате было темно, и месячный свет пал на переплет оконных рам и на пол. Был сын, как отец, невысокого роста, волосат, с бородою лопатой, и стоял, как отец, руки назад заложив, – тяжелые руки. Иван Спиридонович задержался минуту у дверей и вышел, и вернулся со свечой, поставил свечу на стол, сам сел около стола, локти на стол положил.
– Архип, надо мне с тобой поговорить. Слушай, – сказал строго старик. – У ученого философа какого-то, ты знаешь, сказано, что, если человеку надо два месяца умирать, да еще страдать при этом от болезни, так лучше – того, самому позаботиться… Ты еще говорил, что с этим согласен, потому-де, что смерть уж не так и страшна, – говорил Иван Спиридонович, тихо и медленно, туго собирая слова; голова его была опущена.
Архип Иванович сдвинулся с места.
– Говори, отец, толком, – сказал сын покойно. – К чему говоришь? Слышишь? – и вот, когда сказал сын это слышишь, голос его дрогнул.
– Был я сегодня в больнице у Данила Александрыча. И сказал он мне, что у меня неизлечимая болезнь, рак желудка, через два месяца мне умирать, а это время страдать и мучиться страшными муками. Понял?
Архип Иванович проделал странный круг по комнате: пошел быстро к отцу, но, сделав два шага, круто повернул к двери, но снова вернулся и стал покойно около письменного стола, у оконца, спиной к отцу.
– Ты говорил, Архип, да и я понимаю так, что лучше уж спозаранку. Говорил ты это, думаешь так?
Архип Иванович ответил не сразу и ответил глухо:
– Да. Думаю так, – сказал глухо.
– То есть, что лучше умереть – самому позаботиться?
– Да, – сказал глухо.
– И я тоже думаю так. Ведь умрешь – и ничего не будет, все кончится. Ничто будет.
– Только, отец, – и слово отец дрогнуло больно. – Ты ведь отец мне, – всю жизнь с тобой прожил, от тебя прожил, – понимаешь, тошно!
Иван Спиридонович повозился на стуле, точно что-то искал, затем поднялся и постоял, – и подошел к сыну, положил руки к нему сзади на плечи, прижал голову к кожаной куртке, к спине.
– Знаю. Понимаю. Ты мне – сын! Долго думал – говорить с тобой, нет ли?.. Трудно. Очень трудно, – перенеси! Мне тоже трудно. Пожить еще надо бы, на тебя, на сына, посмотреть, – на дела твои, ты ведь сын мне, кровь моя!.. Но гнить заживо, голодать, от боли орать – не хочу, не желаю! Погляди на меня.
Архип Иванович повернулся, встретились две пары темных глаз: – одни хмурые, больные, с блестящими широкими зрачками, на пергаментном лице, – другие молодые, упорные, вольные. Молчали долго и долго были неподвижны.
– Подожди, отец, я сейчас приду.
Архип Иванович вышел на двор, сел на крылечко около рукомойника, смотрел в небо, на звезды: уже перегибался июнь на июль, сменил платиновые июньские звезды на серебро, и были звезды как подушки царя Алексея на бархате его Азии. А Иван Спиридонович снова сел за стол, скрестил пальцы, смотрел на свечу. Иван Спиридонович потушил ее дуновением, зажег снова, сказал:
– Был огонь, и не стало его, и опять есть. Странно!
Архип Иванович вошел через полчаса крепкой своей походкой, сел рядом с отцом и сказал ровным, тоже всегдашним голосом:
– Я бы на твоем месте, отец – Делай как лучше, отец, как знаешь.
Иван Спиридонович встал, встал и сын, молча поцеловались. Иван Спиридонович порылся в заднем сюртучном кармане, вынул платок носовой, еще неразвернутый, развернул его, но глаз не утер, ибо были сухи они, и, смятым уже, положил платок в брюки.
– Ты живи, сын, дела своего не бросай! Женись, детей народи, сын…
Повернулся, взял свечу и ушел. Архип Иванович стоял, заложив руки назад, точь-в-точь как отец. Затем подошел к окну, растворил его и так и остался стоять до рассвета. В Кремле в кинематографе "Венеция" играл духовой оркестр, и шли от реки туманы.
Иван Спиридонович, на черной своей половине, в своей комнате, лег на диван, лицом к стене, и сейчас же уснул крепким сном. Рассвет пришел серою мутью, заиграл на рожке пастух скорбно и тихо, и Иван Спиридонович проснулся. Горела свеча, за окнами был туман, свеча начадила, и пахнуло гарью. Иван Спиридонович подумал, что во сне он ничего не чувствовал, и прошли эти часы с вечера до зари совсем не страшно, как один миг. Тогда он встал и прошел на кухню, взял там из угла с полки револьвер, по дороге посмотрелся в зеркало, увидел хмурое свое и серьезное лицо, вернулся в свою комнату, дотушил свечу, сел на диван и выстрелил себе в рот.
Глава II
Дом Ордыниных
Город из камня. И неизвестно, кто по кому: князья ли Ордынины прозвались по городу, или город Ордынин прозвался по князьям? – князья же Ордынины сроднились с Попковыми.
Часы у зеркала – бронзовые пастух и пастушка (еще уцелевшие) – здесь в зале бьют половину тонким стеклянным звоном, как романтический осьмнадцатый век, им отвечает кукушка из спальной матери, Арины Давыдовны, – и кукушка кричит пятнадцать, и кукушка – как Азия, Закамье, татарщина. И третьи часы бьют в соборе: дон-дон-дон!.. – Тогда опять в большом доме немотно. Где-то скрипнула половица, рассохшаяся после зимней сырости. У дома на взвозе горит фонарь, свет его бороздит лепной пообвалившийся потолок, дробится в люстре – тоже еще уцелевшей. Красным огоньком ровно вспыхивает папироса Глеба у окна, окна же со стеклами в радуге взмазаны крепко, навсегда. За те два года, что не было Глеба, дом верно полетел в пропасть, – он, большой дом, собиравшийся столетием, ставший трехсаженным фундаментом, как на трех китах, в один год полысел, посыпался, повалился. Впрочем, каинова печать припечатана уже давно.
Ровно вспыхивает папироса у окна, Глеб прислушивается к старому дому. В этом доме прошла его юность, та, которая казалась всегда светлой безмерно и ясной, – и теперь двоится мороком революции. И боль: уже без мечты о живописи и о молитве, – и о светлой девушке. В зале на стенах старинные портреты без рам. Огромный, желтый рояль ощерился, как бульдог, а в углу поставлены ширмы и за ширмами узкая кровать Глеба. В зале, за крепкими рамами, пахнет нежильем и сыростью, и едва примешивается запах красок и клея – художнический запах. Тускло поблескивают зеркала, те, что попорчены и помутнели. Луна светит за окнами бледным предутренним светом. Ночь, – надо быть бодрым!
Снова бьют субтильно и стеклянные часы, осьмнадцатый век, и отвечает кукушка Азии. И сейчас же за часами, вместе с соборным перезвоном, робко звякает звонок внизу, в подъезде, и опять приходит тишина, спит ночной дом. Тогда Глеб зажигает огарок, – вспыхивает красный огонек, отбегают поспешно, мутнея, синие, ночные тени, – освещают лицо Глеба с сбившимися его волосами, с кривым и тонким носом, с большим, как на иконах, лбом – и лицо иконописно.
Около спальной матери, в полуоткрытую дверь слышен храп – матери, урожденной Попковой, и Елены Ермиловны, и оттуда пахнет несвежим человеческим телом. В комнате отца, – через щель видит Глеб, – у киота горит много тусклых лампад и высоких, тонких свечей, и Глеб видит у киота склоненного в молитве отца, видна худая его спина в халате и седые, совершенно белые его волосы. Видно лицо отца: в глазах его, в горбатом его носе, в полуоткрытых губах, в бороде, всклокоченной и серой, – экстазное что-то – или, быть может, сумасшедшее?.. Всю жизнь разгульничал отец, князь Ордынин, в молодости укрепивший свое состояние, по безволию, капиталами Попковых, – а первой весной в революцию, когда разливались реки обильными своими весенними водами, – изменил круто свою жизнь: из пьяного князя стал аскетом, днями и ночами в молитве.
В подъезде идет широкая лестница вниз, в корытце истоптанная тысячами ног. Здесь холодно, пахнет зимой, сыростью и гнилыми мехами. По бокам, направо и налево, уходят двери в кладовые – тяжелые железные двери за семью замками: за дверями хранилось богатство Попковых, собираемое (грабленое, должно быть?) веками и развеянное теперь – по базарам, по отделам утилизации и коммунхоза. – Слабо горит свеча. Глеб отворяет первую дверь парадного и спрашивает через вторую:
– Кто там?
Ему не сразу отвечают. Становится очень тихо, и слышно, как в парке поет малиновка.
– А это кто? – это вы, Глеб Евграфович? – спрашивает из-за дверей женский голос.
– Я. Кто там?
– Это мы, я, Марфуша, да Егор Евграфович.
– Егорушка?