Любава в обеих ладонях принесла глиняное блюдо ячневой каши, залитой конопляным маслом, и Титушко, уж без того вспотевший от бороды до лопаток, начал выворачивать емкие увесистые ложки, будто только что сел за стол. Он то и дело дул в расстегнутый ворот рубахи, охлаждал свою мокрую волосатую грудь, обмахивал бороду, но пот одолевал его, пока наконец не хлынул с его висков ручьями. Машка сняла с себя передник и украдкой сунула его в колени Титушка - тот сразу же ласково залапал его и, приговаривая, стал утираться:
- Тятя мой, покойничек, говаривал: в поту человек добывает хлеб и в поту яст его. - Титушко вдруг отвалился от стола и, выпрямив спину, перекрестился, вглядываясь в самоварные медали с портретами венценосцев. - Всякому дыханию своя юдоль, а бог напитал, никто не видал.
Любава все время поглядывала в окна, что-то долго нет Харитона. И когда во дворе появилась Дуняша, а за нею Харитон, все поняла и выбежала на крыльцо, схватила Дуняшу за руки и начала оживленно говорить:
- Давно-то бы так. Пусть вот теперь все знают, что ты наша. Наша. И ничья больше. А то этот злой Аркашка заел тебя до смерти.
- Что батя-то, Любава?
- Тебя ждет. Спрашивал уж который раз.
- Я не один, Люба.
- А то не вижу. Давно-то бы так, говорю. Он посердится, побурчит, да и жить станем. Он тебя, Дуня, полюбит: работница ты. Да нет, сперва я к нему загляну. Только ты посмелей, Харитоша. Право, какой, только что тряпку не жуешь.
- Да уж какой есть, однако от своего не отступлюсь.
Любава спокойным шагом стала подниматься по внутренней лестнице наверх, удерживая себя, чтобы не торопиться: она и так боялась, что своим счастливым видом рассердит отца, хотела сделаться озабоченной и горестной, но не могла, потому что вся обстановка в доме сулила большие перемены, после которых начнется иная молодая жизнь, и, встречая эту новую жизнь, Любава не могла не радоваться. "Вот мы какие, - осуждающе подумала она, перешагивая последние верхние ступеньки. - Радостей да перемен ждем для себя только. Да я-то что? Мне-то какое счастье? И все-таки хорошо, славно, славно…" Любава окончательно не призналась себе, но к решимости Дуняши примеривала себя, словно тоже готовилась к своему важному шагу.
Федот Федотыч полулежал в постели и белыми пальцами ощупывал худую, морщинистую шею.
- Скоро уж и голове не на чем станет держаться, - сказал он, увидев дочь, и сердито постучал по кости за ухом. - Мослы выпирают.
- Тятенька, Харитон пришел.
- А что это через тебя вдруг объявляется?
- Ругани боится, тятенька. Добром бы надо. Ты и так эвон какой сделался. - Хотела сказать худой, но не сказала.
- Он один пришел? Ежели привел Обноску, то выправь обоих со двора и ворота запри на задвижку. Крепче запри.
Федот Федотыч откинулся на подушки и задышал трудно, с хрипом, узкая длинная грудь его поднималась часто и рывками. Подглазья, как перегоревшие подковы, почернели и вздулись.
- Что же он? - отдышавшись, спросил Федот Федотыч плачущую дочь. - Измучили. Извели вчистую. Родные, кровные. Что же он не идет? Где он?
Но Харитон и Дуняша поднялись по холодной лестнице и встали у порога открытых дверей. Федот Федотыч увидел сперва Дуняшу, с ее большими испуганно-ждущими глазами, в желтой кофте, с узкими длинными рукавами.
- Дал бы отцу-то умереть спокойно - недолго уж, - опавшим голосом сказал Федот Федотыч, мельком взглянув на Харитона, и снова стал изучать злыми глазами Дуняшу: "Да как же это, чужая, нищая, вошла вот - и признавай?"
Дуняша под взглядом старика все более и более бледнела, мяла в своих пальцах расшитый платочек. Вдруг Харитон взял ее за руку, и оба они опустились на колени.
- Вот, батя, моя жена. Ты можешь всяко распорядиться - твоя воля, но теперь не переиначишь.
- А от меня что попросишь? Денег небось? Молотилку? Хм. Так-то вот ничего и не надо?
- Только вот пожить разве. Пожить временно. А потом артель в селе будет - уйдем. Пока болеешь, батя, хозяйство в урон не дадим, - вдруг оживился Харитон, заметив в лице отца смягчение. - Ты нас прими, благослови, по гроб жизни помощниками тебе будем. Чтобы с места не сойти, ежели какой просьбой обеспокою.
- Ты так говоришь, вроде я поднимусь. А мне не подняться, чую.
- Рано тебе умирать, батя. Отца своего вспомни: он году до девяти десятков не дожил.
- Надысь во сне его видел, царствие ему небесное. Звал он меня. Будто косили мы с ним Митькины лужки - я не угонюсь за ним. Говорю, это, ему, тятенька, давай-ка уж отобедаем, а он знай свое: за ужной и обед съедим, и посмеивается так-то. А сам машет литовкой, оберук гонит - на тройке проедешь… Он, верно, пожил свое и умер легонько. Там же на покосе. В успенье. Жара стояла, а он возьми да, как молоденький, квасу студеного испей - не хворал вовсе. Мы - не то. Жидки мы. Но по кровям, судить… - Федот Федотыч выдохся и умолк. Закрыл глаза сухими синими веками.
- Тятенька, - вступилась в разговор Любава, - позову я Кирилиху. Пособит не пособит, а хуже не будет. Тебе бы поверить только.
Федот Федотыч промолчал. Вчера о Кирилихе и слова не дал сказать, а сегодня, чувствовалось, во всем сделался уступчивым.
- Тоже ведь я вам отец, - совсем размягчился Федот Федотыч и первый раз явственно почувствовал тепло своих слез. Много плакала его больная душа, а глаза только пекло, будто у кузнечного горна стоял долго. - Живите, Харитон. Вам жить, вам дела вести, а я, сдается, в земных делах больше не судья.
Любава заплакала, отчего-то поверив, что отец умрет.
- Будет, будет, - прикрикнул Федот Федотыч на дочь и успокоился. - Бог милостив, такие, как я, в постели не умирают. Кирилиху так Кирилиху. Ступай зови. А теперь, идите с богом. - Федот Федотыч обратился к дочери и глазами указал на Дуняшу. Девушки вышли, затворив за собой дверь.
- Сегодня в Совет-то?
- Бежать уж пора, батя. Вызывают.
- Винись. Не лезь на рога. Но и не егози. Закон не переступишь. Законы против нас.
- Да в каторгу не сошлют.
- Не знали, мол. Первый раз. Без умысла… Уважать, мол, станем. Аркашка-то за ней что-нибудь дает?
- Самоволкой она.
- Не эдак все думалось… - Федот Федотыч споткнулся на какой-то мысли и, рассмотрев свои тощие, белые руки, заключил: - Тесемочкой связать да на грудь - только и осталось.
Отпустив сына, Федот Федотыч только теперь уяснил окончательно, что согласился с его женитьбой и, понимая, что сделан трудный шаг и наступило примирение, почувствовал себя легче, бодрее и начал энергично сжимать и разжимать кулаки. "Баньку бы. Титушко всю болесь веником выхлещет. Не уходиться бы только от жару. Не ровен час, сдохнешь в бане - стыд совсем".
По утренней поре народу собралось мало. Девка посыльная да секретарша Валентина Строкова бегали под окнами, стучали в наличники, но будто вымерли избы: бабы и мужики были по работам, а старики отродясь боялись и прятались, не отзывались. При пустых скамейках заседание вел городской судья Шмаков, желтолицый, нездоровый человек, у которого галстук все время сползал на сторону. В нагрудном кармашке его заглаженного до лоска пиджака на блестящих зажимах держались три карандаша в медных наконечниках. Судья беспрестанно поправлял свой галстук, вытягивая шею и мотая головой. Заседание он вел суетно, торопливо, видимо, разбираемому делу не придавал большого значения.
Выступлением ответчика остался доволен, потому что Харитон сказал коротко, принял всю вину и покорно сел, поверив вдруг, что суд вынесет извинительное решение. Потом с речью выступил Жигальников, в своих тяжелых, навешенных на лицо очках. Он говорил строго, иногда снимал очки и постукивал ими по столу. Харитон слушал его, чувствовал себя все виноватей и виноватей перед рабочими, которые часами стоят в очереди за хлебом, потому что хлеб у крестьянина перехватывают спекулянты. Яков Умнов тоже сидел за судейским столом, прямой, чинный и распаренный - в кожанке ему было жарко, он то и дело собирал со лба пот ладонью и согласно кивал на слова Жигальникова.
- По обязательному обложению Кадушкины должны государству еще триста сорок пудов, - вставил Умнов, когда Жигальников кончил свою речь. - Смычку с пролетариатом подрывают такие.
- Теперь вам, гражданин Кадушкин, понятно, - обратился судья к Харитону, - понятно, что ваши действия льют воду на чужую мельницу. Что вы можете сказать в своем последнем слове?
Напуганный словами о чужой мельнице, Харитон поднялся и стал неотрывно глядеть на желтое, изнуренное лицо судьи, почему-то считая, что этот уставший и торопливый человек имеет добрую душу и что перед ним надо быть покорным и все он поймет, зря не обидит.
- Отказываешься, что ли, от последнего-то слова? - просто, по-домашнему поторопил судья.
- Согласны мы и виноватимся, - сказал Харитон, опять ободрившись.
- Садись. Семен Григорьевич Оглоблин, работник Окрика, кто он вам? - спросил судья, собирая бумаги и глядя на Харитона, подчеркивая этим, что вопрос к этому делу отношения не имеет. - Он с хорошей стороны отзывается о вашем отце. Жалеет его за близорукость. Видимо, так оно и есть. К сожалению. Он кто вам?
- Семен Григорьевич родиной из нашего села.
- А хлебушко надо сдавать, - опять как-то мягко сказал судья. - Надо, надо. Дети в городах хлебушка просят.
После короткого совещания судья зачитал решение, по которому Федот Федотыч был подвергнут штрафу в размере двухсот пудов хлеба. Весь хлеб, включая задолженность по обложению, предписывалось вывезти в течение пятидневки. Решение суда можно обжаловать, но это не освобождает ответчика от уплаты и штрафа и налога в указанный срок.
Узнав о приговоре, Федот Федотыч злорадно всхохотнул: