Бабель Исаак Эммануилович - Том 2. Конармия стр 4.

Шрифт
Фон

Один раздевает пленных и трупы; другой грабит костел; третий мучит несчастного дьякона, своего неузнанного двойника; четвертый героически гибнет в схватке с аэропланами; пятый видит измену даже в госпитале среди лечащих врачей; шестой мгновенно становится умелым комбригом с "властительным равнодушием татарского хана"; седьмой мечтает убить итальянского короля, чтобы разжечь революционный пожар; восьмой, конармейский Христос, тихо-мирно ездит в обозе и играет на гармошке; девятый по дури приказывает сечь собственную пехоту, серую скотинку; десятый предпочитает любимую лошадь партии…

Перечитывающий Бабеля в конце 1950-х годов режиссер Г. Козинцев (еще один режиссер!) с восторгом обнаружил в его книгах "горящий миг увиденной жизни" и заметил, что писатель открыл целый "континент" - "бойца Гражданской войны". "Бабеля трясла лихорадка открытий. Золото оказалось под ногами. И все было новое, еще не открытое, не описанное… Не описаны слова, выражения, склад речи множества людей, целых пластов людей. Они еще не говорили в литературе. А это чистое золото контрастов, своеобразия выразительности, "антилитературности" их речи. Не открыты их характеры, отношения, как они умирают и любят".

Обитатели бабелевского континента - люди на лошадях, нравственные кентавры. Их объединяет интенсивность внешних проявлений, предельность чувств, страсть - к лошадям, партии, женщине, революции. Участники только что отгремевшей войны, они гиперболизированы, укрупнены, даны в далевой эпической перспективе. То ли гоголевские запорожцы, то ли "ахейские мужи", отправившиеся в поход на Варшаву за Еленой - мировой революцией.

С запорожцами бабелевских казаков сравнил уже Горький: "Бабель украсил бойцов… изнутри, и, на мой взгляд, лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев". Е. Помяновский, возражая, продолжает: "Нет, не украсил. Он лишь перенес их на другой этаж, на уровень сказа, той формы эпоса, которая самим способом повествования облагораживает героев. И начало "Илиады" было бы только историей склоки двух немытых атаманов, схватывающихся врукопашную из-за девки, если бы не серьезность и блеск, которые Гомер своим гекзаметром повелевает нам видеть в этом скандале".

Объективный эпический взгляд многое объясняет в поэтике "Конармии".

Спокойствие, внешнюю бесстрастность, с которой повествуется о трагическом, прежде всего - об убийстве. Самый знаменитый, всех поражавший пример из "Берестечка": "Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой. Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму.

- Если кто интересуется, - сказал он, - нехай приберет. Это свободно…

И казаки завернули за угол".

Натурализм описаний и предметных деталей. Предельный, знаковый кадр - в новелле "Иваны": "Взвалив на себя седло, я пошел по развороченной меже и у поворота остановился по своей нужде. Облегчившись, я застегнулся и почувствовал брызги на моей руке. Я зажег фонарик, обернулся и увидел на земле труп поляка, залитый моей мочой. Она выливалась у него изо рта, брызгала между зубов и стояла в пустых глазницах". (Последняя деталь казалась настолько "неэстетичной", что неизменно вычеркивалась в посмертных изданиях.)

Своеобразие "феминистской темы". Любовь в "Конармии" - не романтические свидания при луне (они есть лишь в позднем рассказе "Поцелуй"), не декадентски-изломанные прихотливые чувства, а открытая, откровенная страсть, ломающий все преграды эрос. "Дама всех эскадронов" Сашка с цветущим вонючим телом и чугунными стройными ногами похожа на языческую богиню. Прачка Ирина на глазах влюбленного и "развивающего" ее Галина уходит спать с мордатым поваром Василием ("Вечер"). Побирушка заражает сифилисом отца и сына, и тем не менее вернувшийся домой Тараканыч не выдержал и переспал со своей женой ("Сашка Христос").

Отодвигаясь в эпическую перспективу, последняя война становится историей. Но в то же время история делается еще одной ее жертвой, перемалываемой жерновами воюющих сторон. Сочувствие и жалость вызывают не только люди, но и разгромленное предание.

"Жгучая история этой окраины" складывается, по Бабелю, из соседства нескольких племен. "Евреи связывали здесь нитями наживы русского мужика с польским паном, чешского колониста с лодзинской фабрикой". На кладбище в Козине мирно лежат четыре поколения за триста лет. И теперь еще люди ходят в синагогу, спорят о хасидизме, празднуют субботу. Однако происходит все это уже на ином фоне. "Быт выветрился в Берестечке, а он был прочен здесь… Берестечко нерушимо воняет и до сих пор, от всех людей несет запахом гнилой селедки. Местечко смердит в ожидании новой эры, и вместо людей по нему ходят слинявшие схемы пограничных несчастий".

В "Замостье", просыпаясь внезапно после страшного сна, в котором неразрывно сплелись, смешались, как молоко с кровью, эрос и танатос, повествователь попадает в другую жуть. "И в тишине я услышал отдаленное дуновение стона. Дым потаенного убийства бродил вокруг нас.

- Бьют кого-то, - сказал я. - Кого это бьют?..

- Поляк тревожится, - ответил мне мужик, - поляк жидов режет… <…>

Мужик заставил меня прикурить от его огонька.

- Жид всякому виноват, - сказал он, - и нашему и вашему. Их после войны самое малое количество останется. Сколько в свете жидов считается?

- Десяток миллионов, - ответил я и стал взнуздывать коня.

- Их двести тысяч останется! - вскричал мужик…"

Из этой, еврейской среды и культуры выходят два примечательных еретика. Один, старый лавочник, словно сбежавший из романов Диккенса, мечтает о сладкой революции и несбыточном Интернационале. "И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни свое удовольствие" ("Гедали").

Другой, юноша с лицом Спинозы, сын рабби, большевик, умирает на безвестной станции под Ровно. Смерть последнего принца - конец той, хасидской культуры.

Польское в "Конармии" столь же объемно и неоднозначно. Костел - постоянная примета пейзажа: "Белые костелы блеснули вдали, как гречишные поля… Только к полудню я освободился, подошел к окну и увидел храм Берестечка - могущественный и белый. Он светился в нежарком солнце, как фаянсовая башня". Поляк (как и казак) "жидов режет". Но поляки - это и несчастные истребляемые пленные, и бессмысленно-гордые шляхтичи, и бесстрашно защищающий свой храм старый звонарь.

В польском племени обнаруживается и свой еретик. Пан Аполек, странный бродячий художник, - один из немногих в мире "Конармии", кто не разрушает, а созидает. Он работает по заказу, но не продается. Он, как живописцы Возрождения, соединяет земное и небесное, переносит на иконы здешнюю земную жизнь, превращая грешников в святых. Он лелеет собственный апокриф - о Христе, пожалевшем несчастную Дебору, родившую от него сына, которого "скрыли попы".

В споре о его искусстве, при всей его забавности, проговариваются необычайно важные для самого Бабеля вещи. "- Он произвел вас при жизни в святые! - воскликнул викарий дубенский и ново-константиновский, отвечая толпе, защищавшей Аполека. - Он окружил вас неизреченными принадлежностями святыни, вас, трижды впадавших в грех ослушания, тайных винокуров, безжалостных заимодавцев, делателей фальшивых весов и продавцов невинности собственных дочерей!

- Ваше священство, - сказал тогда викарию колченогий Витольд, скупщик краденого и кладбищенский сторож, - в чем видит правду всемилостивейший пан Бог, кто скажет об этом темному народу? И не больше ли истины в картинах пана Аполека, угодившего нашей гордости, чем в ваших словах, полных хулы и барского гнева?"

Вопрос скупщика краденого риторичен. Ясно, где истина в этом диалоге о живописи и морали. Аполек, кажется, единственный апостол в несущемся куда-то кровавом потоке жизни. Недаром, помимо "наивных и живописных" портретов-икон, повествователь дарит ему (уже в новелле "У святого Валента") картину с проблеском гениальности. "В это мгновение у алтаря заколебалась бархатная завеса и, трепеща, отползла в сторону. В глубине открывшейся ниши, на фоне неба, изборожденного тучами, бежала бородатая фигурка в оранжевом кунтуше - босая, с разодранным и кровоточащим ртом. Хриплый вой разорвал тогда наш слух. Человека в оранжевом кунтуше преследовала ненависть и настигала погоня. Он выгнул руку, чтобы отвести занесенный удар, из руки пурпурным током вылилась кровь… Фигура в нише была всего только Иисус Христос - самое необыкновенное изображение Бога из всех виденных мною в жизни".

Икона Аполека - это Спаситель, спасающийся от мира, в котором уже ничего нельзя изменить. Искусство бродячего художника - не католическое (хотя икона висит в костеле), точно так же как Интернационал Гедали - не иудаизм. Это просто христианство, евангелие улицы - Сократа, Сковороды, еще никому не известного проповедника из Иудеи.

Учеником Аполека мечтает быть - и оказывается - повествователь. "Прелестная и мудрая жизнь пана Аполека ударила мне в голову, как старое вино. В Новоград-Волынске, в наспех смятом городе, среди скрюченных развалин, судьба бросила мне под ноги укрытое от мира Евангелие. Окруженный простодушным сиянием нимбов, я дал тогда обет следовать примеру пана Аполека. И сладость мечтательной злобы, горькое презрение к псам и свиньям человечества, огонь молчаливого и упоительного мщения - я принес их в жертву новому обету".

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке