- А мне черт с ним, как было с Мейером, - без насмешки возразил Эффендиев, прислушиваясь. - Не хватит хлеба, завтра же отниму у кулаков. Пусть меня расстреливают. Надо от нее отбиваться. Не могу без дела сидеть, ждать, когда она меня жрать придет.
Он потому и был близок Крейслеру, что видел в саранче личное несчастье. Таня вернулась.
- Телеграмма. Привез нездешний, беженец, заблудился: Веремиенко? - спросила она.
Михаил Михайлович возился с бандеролью, руки дрожали, едва не порвал бумагу.
"ЦЕЛАЯ ЭК-СПЕ-ДИЦИЯ, - МЕДЛЕННО РАЗБИРАЛ ОН ПОЛУСТЕРШИЙСЯ КАРАНДАШ, - СРОЧНО ГРУЗИТСЯ ПОЙДЕТ МОРЕМ ТОЧКА ТРЮМ ПАРОХОДА БАРЖА ПОЛНЫ ИНСЕКТИСИДАМИ С НАМИ ТРИ ГРУЗОВИКА АППАРАТУРА КОННАЯ ВЬЮЧНАЯ ТОЧКА ВСЕ-ВСЕ-МЕРНО ЗАДЕРЖИВАЙТЕ ДВИЖЕНИЕ САРАНЧИ ВЕРЕМИЕНКО".
- Дурак! - прошипел Крейслер, побагровев. Прилившая к голове кровь, казалось, шевельнула волосы. Он выдохнул звук с такой силой, что затрепетал желтый абажур над лампой. Таня поняла, насколько муж отравлен волнением, затемнившим его ровную кровь. - Дурак! "Всемерно задерживайте"… Откуда у него слова такие! Что мы можем сделать в болотах? Мы не насекомые, чтобы скакать с кочки на кочку, не птицы. А она скачет, она сажень за саженью приближается, голодная, ненасытная, идет вразброд, черт ее знает куда повернет! Первобытные канавы, волокуши, трещотки, - нам только кажется, что мы ее задерживаем. Это первые отряды личинок. У нас нет средств содержать людей. Теперь самое время начинать борьбу ядами, она отродилась вся, даже в низменных местах… Не могу поверить, что он трезвый послал такую телеграмму.
- А пьян, так его расстрелять мало. Когда же они будут?
- Если завтра погрузятся, - через пять дней.
- Считай, неделю. На сколько у нас хватит хлеба, пан?
- Коли давать сполна, по полтора фунта, - на два дня, по три четверти - на четыре.
- Давать по полфунту. Послезавтра пятница, не работать вовсе.
Крейслер заметил, что эти меры раздражат голодных беженцев и расслабят трудовой подъем. И осекся. Злобный взгляд Эффендиева пепелил эту нерешительность и склонность искать несколько выходов, когда есть один, и лучший.
В комнату ввалились трое разведчиков во главе с Чепурновым. Председатель Чернореченского сельсовета, молоканин с толстой бородой-лопатой, протиснулся в дверь крадучись. Все они несли новые тревожные сообщения: саранча кое-где уже выступала из камышей на поля.
Совещаясь, они просидели до полночи, Эффендиев позеленел, едва разводил рот. Пан, сраженный, задремал на диване.
Почти бредя, последним усилием распадающихся членов помогая Тане стаскивать прилипший к ноге со скомканной портянкой сапог, Михаил Михайлович успел сказать:
- Говорят, кролики умирают, если им несколько суток не давать спать. У Эффендиева хватит упорства и ожесточения утомить самого себя до смерти.
- Да и ты такой же. Спи. Спи. Спи.
III
Кое-где по берегам Карасуни между Черноречьем и Новой Диканькой росли, чаще в одиночку, изредка купами, малолиственные, ветвистые, кривые деревья, которым никто из русских не знал имени. Очень крепкие, - мука для дровосека, - они считались ни к чему не годными. Около них редели тростники и сыздавна, еще со времен пионерских поселений духоборов, они служили первым жилищем. Люди селились в огромных гнездах, которые сплетали на вершинах, недосягаемых для зверей. Но никогда, конечно, этот зеленый город не был так полон обитателями, как в тот год нашествия саранчи. Полтора фунта хлебного пайка привлекали поволжских беженцев чуть ли не со всего Закавказья. С утра до ночи около каждого дерева, с подветренной стороны, дымились костры от комаров. Издали эти дымки казались прочнее деревьев, нанесенные на окрестность как картографические обозначения. "Чисто как птицы. Только что не летаем". И они смеялись, эти люди. Они существовали странным сообществом, безымянные, как деревья, сносясь с миром, с посторонними через выборных. Даже числа этих людей никто не ведал точно. Пан Вильский выдавал хлеб только на работавших, не спрашивая о женщинах, детях, больных. Чаще всего к нему на завод приходил во главе двух-трех молодых парней худой шишковатый старик, звавший себя Степаном Маракушевым. Грамотный и дотошный, он сварливо торговался из-за каждой четвертушки. Его всегда поддерживал молодой мужик, в мешке и остатках домотканых штанов, с изъеденными, в расчесах от комаров ногами. Степана он звал папашей, но себе, - из озорства или от бездомной гордости, - расписываясь, присваивал новую фамилию: то Петров, то Ключников, то Лабашкин. Так и другие, сказываясь неграмотными, вдруг писали заявления, записки, видно, им к отчаянной жизни все хотелось прибавить загадочность, не то замести следы.
В тот день Крейслер сам присутствовал при раздаче пайка в темном кирпичном сарае с запахом прелой муки и мышей. Пан Вильский и двое заводских рабочих вешали хлеб, на каждой буханке ставили мелом цифру, беженцы делили сами.
На этот раз делегатов пришло больше, с ними увязались долговязые изможденные ребятишки, все они мялись у дверей, беспокойно озираясь и принюхиваясь к раздражающему хлебному духу. Старик суетливо бегал вокруг весов, приговаривая: "Нашей партии за два дни должны, за два дни. По три четверки должны, - два пуда семнадцать фунтов, да два пуда осьмнадцать с половиной". Михаил Михайлович слушал и все никак не мог собраться с силой сказать, что с завтрашнего дня будут выдавать по полфунту, а в пятницу - мусульманское воскресенье, на работу вовсе не выходить.
Маракушея оторопел, спросил как спросонья: "Чевой-то?" - потом внезапно закричал:
- Как же это так? Нешто это по закону по пролетарскому, сбавлять плату? Братцы, договорились ведь!
От крика Крейслер пожесточел, почувствовал твердую сухость в теле.
- Делать нечего, дед, это временно. У нас как военное положение.
- Да мы нешто временно выживем! Отощали.
Мужики враз засмеялись безнадежно и враждебно, вышли кучей из амбара посовещаться, старик потрусил за ними и там, у огромной трубы, висевшей через весь двор (по ней пневматически шел хлопок в очистку), загалдели. Мужики кричали, что это - "хуже быть не может, заставлять работать да не кормить!". Пятница перемежалась с матюками. По двору пробежали белоголовые ребята пана Вильского, в его окне зашевелилась занавеска, высунулось круглое лицо Марьи Ивановны, Крейслер покусывал губы, примешивая боль к соединению мучительной жалости и раздражения против бестолковых и надоедливых, но голодных и измученных оборванцев. Хлестнул чей-то выкрик: "Вон он, заведующий-то, наел рыло!" Он подскочил к дверям и с порога (голос у него со злобы оказался глухой и короткий) закричал в свою очередь:
- Вы там поменьше насчет моего рыла!
Те притихли сразу, отворачивались, урчали:
- Мы про себя. Тоже имеем право говорить!
- Ну, молчать! - самозабвенно завопил Крейслер, и сердце забилось у него где-то под левым углом челюсти.
Багровая мгла клубилась, застилала весь двор, весь мир. Неразрешимая натуга налила жилы и мускулы. Пальцы распухли, затяжелели. Еще одна волна этого томления, и он бросился бы на жалкого старика.
Озорник, сын Маракушева, прислонившись к стене, как будто прятался от заката в тень, одиноко покуривал и глядел на Михаила Михайловича с брезгливым недоумением.
- Вася, - негромко позвал он.
Молодой мужик, безбровый и подслеповатый, проворно повернулся, сощурился, привычно ждал словно приказания.
- Ты нынче-к с женой чуть гнездо не провалил. Смотри-ка, она у тебя яйца нести будет!
Ляпнул Маракушев это ни к селу ни к городу, и сам не усмехнулся. Мужики растерянно примолкли. Но Вася так смешно зажмурился и съежился и так покорно ждал хохота, что все действительно захохотали, а насмешник, язвительно плюнув через губу, повел глазами на Крейслера. Тому же щекотал усами ухо всполошенный Вильский, нашептывая:
- Скажите что-нибудь, Михаил Михайлович. Ведь это же порох. Их одним словом можно повернуть куда угодно. От того не будет доброго, связались мы с ними.
Михаил Михайлович послушно, уже стыдясь давешнего приступа ненависти к жалким этим людям, сказал, что, много через три дня, приедет целая экспедиция с ядами, аппаратами, с продовольствием, что мобилизация населения пойдет бодрее и что он сможет выдать тогда все, что задолжал теперь, хоть хлебом, хоть - по расчету - сахаром. Детский свет пробежал по серым пыльным лицам с черными углами у губ и у глаз. Маракушев-старик подхихикнул и отозвался:
- За хлеб-то спасибо, а за сахарок-то втрое!
И все они, и мужики, и долговязые тонкокостные ребята неопределенного возраста, принялись нагружаться отвешенным хлебом, опять унылые, но уже безответные. Маракушев-младший взял оставшуюся буханку и сказал, глядя прямо перед собой, в открытую дверь, где в вечерних сумерках, за стеной и домами заводской усадьбы, зеленела растревоженная Степь:
- Мы-то маемся. Смотри, заведующий! Коли какая явная неправда будет, нас тут в вашей округе, беженцев, триста человек одних мужиков.
Они поплелись гуськом. Нетяжелый груз сгибал хилые спины. Крейслер вышел вслед за ними. Чуть похолодевший воздух кишел мошкарой, бодро вившейся над людьми, забиваясь в уши, в ноздри, в рот. Закат играл на проломе ворот, и в них, как будто из другой жизни, появился всадник на гнедом иноходце, сияя кубанкой и черкеской. Но бока лошади чернели в поту, грива сбилась в беспорядке; и у Эффендиева был беспокойный взгляд.
- Новое дело! - сказал он тихо. - Получил сведения, что перегружаются наши центровики с парохода в вагоны. Да, говорят, не то груз подмочили, не то еще того хуже. Я запросил телеграфом..
Крейслер ответил:
- Зверею я. Самому противно.