- Снег, снег… - звучало во мне. - Выпал большой снег. На горах снег, на деревьях, на реке… на реке шуга. Холодно стало. Но это хорошо, что холодно… И тебе хорошо. Летом больным тяжело - жарко, душно… Японка здесь была, как мучилась! Окна занавесили, вентилятор поставили, а ей воздуху не хватает. Стояли с мокрыми полотенцами, обмахивали ее… А сейчас снег, чистый и сразу сухой выпал. Вот проснешься, глянь в окно - далеко видно. И все снег, снег… Ты любишь снег?.. Я люблю цветы и снег… И еще вино, только хорошее, и немного, глотка два. Потом на снег выйти… Раз мне парень розу подарил - красную как кровь. А был снег. Я иду, смотрю на красное и белое, - аж сердце обрывается от страха и счастья… А ты любишь цветы? А снег?
"Ты кто?.. Поослабели казачки. Хе-хе!.. - откуда-то сбоку тихо подошел казак Дубровик, но не старый, чахлый, а рослый и молодой, в полной амуниции, в казацкой папахе, с саблей на боку. - Она ласку любит, землица… Японца, китайца остановили. Спасибо скажи… А кого и повыбили… Вот внучка, да толку какого?.." - Дубровик минуту стоит, улыбается развесело, накручивая черные усы, и понемногу удаляясь, звякает медными шпорами.
И там, куда он ушел, неслышно падает стена, превращаясь в зеленую лужайку. На лужайке ограды, холмики зеленые. Кусты орешника. Очень солнечно, и ясно, будто не во сне, поют птицы. Это кладбище, конечно, оно. Наше, деревенское. А мне казалось, что я не помню его… Вот и бабушка моя. Расстилает на могиле платок, выкладывает на него яйца, лук, зеленые огурцы. Будем поминать деда. Какая-то родня, мать, отец… Хочется убежать - посмотреть на ограды, кресты, нарвать орехов. Но боязно: под холмиком дед, он все видит - рассердится… А птицы поют так ясно, хоть в руки бери их…
А это кто?.. Идет прямо сквозь стекла окна… Кто-то знакомый, - худой, сутулый, желтолицый. И лысый… Да это же Князев, радист, мой сменщик на обсерватории! Поперек лысины вмятина от обода наушников - мета долголетней работы. Нелюдимый вообще человек, всегда нервный - из-за больной печени, а тут еще работать пришлось за меня… Провожал - аж губы тряслись от презрения ко мне. Сейчас он мне выложит свои самые "хорошие" слова, и на губах желчная слюна закипит… Вошел, даже стекла не дзинькнули, как тень просочился… Но что это?.. Он, кажется, улыбается? Да, и во все лицо. Никогда не видел, чтобы он улыбался. И весело так, будто навсегда вылечил свою печень… Чуть задумался: говорить, на верное, хочет. Вот, заговорил:
"Ты, это самое… Лечись. Я ничего, я понимаю… Не сомневайся".
И опять улыбается. И я ему улыбаюсь, и хочу дотянуться до его руки, пожать изо всей силы. Хочу сказать: "Спасибо! Вы хороший в душе человек! Я вернусь - сто раз за вас отдежурю. И весной помогу вам посадить огород - чтобы на всю вашу семью картошки хватило…" Тянусь к нему рукой и вижу: улыбаясь, он понемногу отдаляется, теряет очертания, а вот уже за окном - лишь белеет его лысина - и растворяется в свете, белизне снега и воздуха.
Появился - исчез. Удивительно! Но почему-то я не удивляюсь. Появился - будто так и надо; исчез - ничуть не жалко. Главное - легко, так легко и беззаботно, что кажется: та, прежняя жизнь, приснилась мне в плохом сне, а эта, теперешняя, и есть настоящая, заслуженная мной перед самим богом, в которого сейчас хочется верить.
Становится все чище, возвышеннее. Я не чувствую своего тела. И уже верю, что если захочу - вызову, оживлю любое воспоминание, приглашу к себе любого человека - живого или мертвого, - смогу жить наяву и во сне. Да, сон… Вот сейчас я испытаю свою силу… "Пусть придет она - та, что снилась мне, с глотком вина… Пусть…" Я замираю, жду. Ее еще нет, но я уже чувствую: она приближается. Там, у стены, плотнее, сгущается воздух; еще минута - и он оформится, превратится в нее. Она приблизится ко мне - прозрачная, в газовых одеждах, - и я наконец расспрошу ее: зачем она являлась во сне, обещала носить в себе мою каверну? Я жду, устаю ждать, у меня туманится сознание. Ну, скорее!.. Ты не можешь высвободиться из тьмы? Ты же умела это, легко умела… Я слышу ее голос… Почему-то она говорит голосом Антониды:
- Спи. Пора спать. После приду.
Я послушно погружаюсь в беспамятную, возносящую к небесам легкость.
Меня грубо толкают в бок, в плечо. Мне наносят удар, от которого прерывается сердце и горячая чернота скапливается под черепом. Я просыпаюсь, мельком думаю: "Боль… прошли два часа…", но тут же перестаю верить этому. Нет, не может быть!.. Кто-то ударил меня. Сейчас он еще… И, пугаясь, я начинаю стонать, зову, не слыша своего голоса. Боль рвет меня и частями разбрасывает по полу, по стенам, швыряет в окно, и я висну окровавленными клочьями на колючих ветках сосен… Красно, черно все вокруг от моей крови. Она залила меня, и я тону в ней. Помогите!.. Она зальет и вас, люди!.. Это не боль - это смерть, казнь, ад черный и горячий… Я нащупываю колокольчик на тумбочке, треплю его изо всей силы, но не слышу звучания. Не поломался ли он?.. Или радуется беде?.. Я бросаю его об пол - ага, дзинькнул! - и замираю на подушках, стараясь собрать, соединить свои окровавленные куски, слепить из них себя - целого, обтекаемого, безболевого человека. Я напрягаюсь, тружусь, пот обливает меня всего. Под головой мокреет подушка. Нет, я не выдержу, не удержу себя. Мне нужно помочь…
Кто-то входит. Я чувствую тревогу, поспешность вошедшего.
- Миленький, тебе плохо? Я сейчас…
Антонида? Кажется, не она… Другая сестра. Она вышла. Она побежала в сестерскую. Скорее! Ну скорее! Прошу… Я уже больше не могу… Вот считаю: раз, два, три… Три, три… У меня запекается кровь, обугливается… Она идет, вошла… Тяну к ней руку… Ну скорее, пожалуйста!..
Укол - острый, холодный.
Вот уже оживает, теплеет, настраивается сердце. Веселеет сердце. От него толчками нежного тепла расходится радость и облегчение. Я медленно возрождаюсь, все мои части соединяются вокруг сердечного тепла, теряют боль, становятся целым, обтекаемым, легковоздушным телом.
Я прошу, вымаливаю у Антониды добавочные уколы. Мне теперь полагается один укол на четыре часа. Надо терпеть, ждать, мучиться, - укол для сна. Но я не хочу, не могу ждать, терпеть. Зачем? Ведь стоит получить укол, ничтожный, маленький, - и станет хорошо. Я буду никому не в тягость - ни себе, ни другим. Мне стыдно: я уже могу перемучивать боль, и это знает Антонида, - но я вру, что мне очень, очень тяжело. Говорю ей, что каждый раз, после укола, я вижу ее во сне, - она там необыкновенная, добрая и самая красивая, - и ту, во сне, я люблю больше этой, которая сердится, молчит, уговаривает. Ей никогда не было больно, она не понимает, что такое боль. Она, как машина: приказано - сделано. Но я чувствовал ее неполную защищенность передо мной (отчего - тоже не знал) и все больше наглел и куражился. Стыд у меня был теперь каким-то маленьким, неболезненным; и я не очень смутился, когда Антонида, вконец расстроенная мной, всхлипнув, сказала: "Уйду. Попрошусь и уйду из операционного… Не могу дальше так". Я вспомнил, что в санатории ее считают самой строгой сестрой, что, пожалуй, она и… Однако тут же успокоил себя: "Не уйдет!" И Антонида не уходила, будто она мать, а я ее самый противный и самый любимый ребенок.
Она сидит на краю кровати, держит мою руку, в третий раз считает пульс, а я не верю, что у меня сто десять ударов в минуту. Мне кажется - сердце мое бьется раз в пять чаще, оно уже почти износилось, и я умру внезапно, незаметно для себя. Нет, конечно, я знаю, что не умру, да никто мне и не позволит умереть, если даже захочу. Просто я пугаю себя и Антониду, чтобы мы - она и я - не успокоились, чтобы нас как-нибудь не обманула моя боль и болезнь.
В коридоре слышится голос Сухломина, сначала вдалеке, возле сестерской, после отчетливой и ближе, а вот рядом, за дверью моей палаты:
Сухломин: "Так. Понятно. Понятно, говорю. Но я вам сказал: нельзя, не могу".
Больной, хрипловато, просительно: "Обещаю, Иван Михайлович… Ну честно-партийное… Клянусь лично вам…"
Сухломин: "Клялись, слышал. Две операции сорвал".
Больной: "Теперь все, поверьте… Человеку…"
Сухломин: "Пьяницам не верю. Пьяных не оперирую".
Больной, внезапно взвизгивая: "Умирать теперь, да? Как собаке, да?.."
Сухломин: "Можете умирать. Хозяин - барин".
Больной: "Ответишь! Имей в виду! Я тебя заставлю!"
Сухломин, сбавляя голое, удивленно: "Да вы опять пьяны. Марш в палату! Завтра же выпишу".
Больной: "П-попробуй!"
Сухломин: "Сестра! Уведите больного!"
За дверью топот, суматоха, выкрики. Больной, видимо здоровенный детина, ворочается, не дает увести себя. Сестрам помогают другие, сознательные "тубики", и наконец топот и голоса перемещаются к сестерской.
Антонида, подхватившись, пробежала по палате, расставила стулья, перестелила салфетку на тумбочке, спрятала шприц, сунула градусник в картонную трубочку, направила под белую косынку волосы и даже мельком глянула в зеркальце.
- Не проболтайся, - неожиданно отчужденно приказала она. - И не хнычь. - Но почувствовала, что перестрожилась, показала язык.
За моей спиной открылась дверь, вошли двое, - я это определил по белым отражениям в окне, - и Сухломин, быстро пройдя к моей кровати, сел на стул.
- Вижу, вижу. Молодец. Сильный парень. Хоть сейчас жени. Как ест?
- Ест, - кивнула Антонида.
- Ну вот! И не плачет. Не плачет, правда? - глянул на Антониду, она хмыкнула что-то. - Солдат. Ну-ка покажи язык… Хорошо. Побаливает спина?
- Болит.
- Потерпи. Теперь скоро. Теперь все на лад пошло… Главное, дух у тебя боевой… Не то что некоторые там. Посмотришь - человек, а душонка как у птички.
Он взял мою руку, сосчитал пульс, посмотрел в глаза - упрямо, аж слезы у меня выступили, - похлопал грубовато по руке.
- Шов посмотрим. Перевяжем.