Сергей легко спрыгнул с кровати в сандалии и, сонно щурясь и пошатываясь, заспешил во двор. Михаил увидел, как острыми плашками двигались его лопатки, позвонки выпирали цепочкой. Можно подумать, что заморили мальчишку голодом и работой, - до того избегался по загородным сопкам, изросся.
На веранде, недовольно сопя, завтракал Олег. Ноги босые, мосластые - не нашел сапоги, сидел босой.
- Куда посылают-то? - пересиливая жаркий шум-трескотню, спрашивала из кухни-отгородки Валентина.
- В совхоз, - басил Олег. - На картошку.
- Очумели! - Валентина высунула из кухни раскрасневшееся у печи лицо. - Там теперь в грязище утонешь, после ливня-то. Посылают их! Ни работы, ни учебы...
- А я при чем?
Олег поднял от тарелки лицо. По верхней губе - будто угольной пылью присыпано - усики пробиваются. И голос удивил Михаила. Олег все пищал по-девчоночьи, а тут прорвался, взошел басок, совсем хрупкий, неустоявшийся, и Олегу еще нужны усилия, чтоб держать говор на низкой ноте. Ему сейчас во всем нужно тужиться: и чтоб не выдать "петуха", и на бег не сорваться, когда так и подмывает вприпрыжку под горку скатиться в город, и не зачастить словами, не рассмеяться невзначай по-детски. Мужик ведь, как же! Кости выпирают, мышцы впродоль тянутся, тесно им в тонкой до прозрачности коже, и тесно, по сути дела, пацану-мальчонке, который живет в Олеге-юноше и будет жить еще долго-долго, может быть, до конца жизни, но именно теперь этому пацану-мальчонке, как никогда, трудно уживаться в Олеге-юноше, ибо душит, ломает, вытравливает его из себя Олег - в спешке, стремясь к заманчивым тайнам взрослой жизни, а он, мальчонка, не отвязывается никак, все поглядывает да подслушивает: то в робость вгоняет, то в стыдливость; ему еще и пряника сладкого хочется, и маминой ласки... Нет, нет, скорей отбиваться от детства, чтобы воля в плечах и в помыслах, чтобы не тебя за руку вели, а ты сам вел. Так вот зовуща она, взрослая жизнь, когда неведома ее тяжкая сторона ответственности, забот и страданий. Позже, когда увидится закат, тогда зайдется усталое сердце в неизъяснимой грусти о невозвратности утренней зорьки своей.
Все знает Михаил о сыне, да почти ничего не знает сын об отце. Поэтому и любовь их друг к другу разными дорожками шагает, и лишь через много лет, когда покажет жизнь просторы и красоты до болючего восторга в душе, когда сын своих детей заимеет да вырастит, - вот тогда-то и сойдутся воедино эти дорожки любви, потому что сердце сына наполнится знанием и мудростью.
- Возьми сапоги в сарае, там же портянки на гвозде.
- Ладно, - кивнул Олег. Еще что-то буркнул невнятное, пригнувшись под притолокой, вышел с веранды и, сутулясь, неуклюже выворачивая пятки, направился в сарай.
"За слова вроде деньги платит, - подумал Михаил. - Отлетит угрюмость, подожди, переломишься к слову - время и жизнь поставят на место, тебе отведенное: наговоришься и намолчишься в меру, а пока поиграй во взрослого - играть тебе еще положено".
Сам присел у стола и нарочно в окно не глядел, чувствуя всем телом, что там, за окном, в природе что-то произошло обратное тому, что было ночью. А ночь... Михаилу и вспоминать про нее не хотелось. Все было как в дурном сне: тяжелый разговор с Азоркиным, и какая-то внезапная хворь, вдруг навалившаяся мягко, но удушливо, и Загребин со своими разговорами, и начальный разбойничий разгул тайфуна, напавшего на беспомощный в своем глубоком сне город, - все будто неправдашнее.
- Чего ты поднялся? Спал-то всего ничего.
Валентина показалась из кухни в коротком, по-девчоночьи, плотно приталенном платье без рукавов, с вырезом по спине и груди и потому вся какая-то напоказ, все виделось в ней округло, укрупненно. "Красивая же ты, ведьма!" - подумал Михаил. И странный, до испуга восторг охватил его, но он тут же стал давить в себе это чувство: по-умному таким достоинством жены гордиться не стоило бы - от этого чаще плачут, чем смеются.
Валентина села рядом, обмахивая полотенцем вишнево зарумянившееся лицо, тронула горячей рукой лоб Михаила, скользнула по щеке, плечу, словно убеждаясь в том, он ли, Михаил, рядом с нею.
- Ну... Как ты? - Глазами озабоченными, тревожными выискивала в его лице то, что может скрыться за словами.
- Да как... Нормально все. Что ты... напуганная какая-то?
- Вот, он же и спрашивает! Пришел еле живой, стонал во сне... Напуганная!
Михаил улыбнулся припухшими со сна глазами, показал большим пальцем через плечо.
- Хорошо. Погода-то, а!
- Погода. В саду погляди: там накорежило. У Колыбаевых шифер с полкрыши снесло. Забор наклонило.
- Хорошо! - плохо слыша жену, опять сказал невпопад.
- Забор сломало, сад искалечило, а ему хорошо. Ты чего это? Яблоню старую, слава богу, разорвало. Теперь-то уж срубишь ее.
- Яблоню?! Разорвало, говоришь? - Михаил стоял посреди веранды с полотенцем в руках. - Ну вот, - сказал тихо, - еще одна смерть...
- Какая смерть? Ты чего, совсем уж?.. - Валентина приставила к виску палец.
- Давай завтракать. - И пошел на кухню умываться.
- Азоркин прибегал, - ставя на стол, сообщила Валентина. - Рвался будить тебя. Только, говорит, пару слов сказать. Придет, гляди, опять.
- Чего ему? - хмуро спросил Михаил и почувствовал, как родниковая чистота в душе стала примутняться, вроде хворостинкой поболтал кто, ил поднял. - Не сказал, зачем?
- Не сказал, да... - Валентина потупилась. - Дома, поди, опять не ночевал. Ну, чтоб ты Райке сказал: в шахте, мол, две смены были.
- Откуда знаешь, если не говорил?
- Так Петя, он Петя и есть, - сказала Валентина ласково, смешком напружинив пухлые, брусничного цвета губы, и Михаил понял: говорил.
- Значит, одобряешь?!
Михаилу расхотелось есть, но двигал ложкой механически, жевал, не чувствуя вкуса еды: "Азоркин, конечно, поведал о своей ночке". Представил Азоркина и рядом Валентину вот в этом платьице, когда он, Михаил, спал, а она выслушивала скабрезности Азоркина с таким же ласковым смешком, сама одетая так умело, что будто и не прикрывает ее платье, а оголяет. "Петя, Петя", - не сказала, а пропела имя.
- Чего мне одобрять, не одобрять? Дело ихнее...
- Чье дело? Райка подруга тебе, а ты...
- А я что, Азоркина у ней отбиваю? - Глаза у Валентины сузились и будто зеленым налетом взялись.
- Если бы отбивала, - не замечая возмущения жены, спокойно сказал Михаил, - если б отбила какая да удержала возле себя, многие бы грешные души эта женщина успокоила.
- И мою душу тоже? Ну договаривай! - спросила Валентина вызывающе.
- И твою, - будто выковал ответ Михаил.
Валентина вскинула голову, зелеными глазами впилась в глаза Михаила, и он уловил, как дрогнуло в них что-то, словно от острой боли, и стала истаивать, исчезать зелень, а мушка-крапинка ушла вглубь. Ослабел ее гневный взгляд, смялся. Валентина отвернулась, гнева своего не выдержала до конца.
- Одевалась бы... хоть немного прикрывала свое добро. У тебя же сын взрослый.
- Да? - снова подняла голос Валентина. - Во всем ты, Миша, святой: учишь, а против тебя ветер не дует.
- Дует. Только каждый свой ветер замечает.
Михаил вдруг понял всю бесполезность разговора и вышел на крыльцо высокое - в два схода, в сад и к калитке, встал и притих вдруг. Небо так четко и туго натянулось через долину, от сопки до сопки, будто ночной тайфун его надувал, старался прорвать, да не прорвал. Город плавал в испарениях, из белесого туманца зелеными иглами торчали пирамидальные тополя и прямо на глазах увеличивались, вырастали. И дома тоже, и терриконы: так быстро съедало солнце туманец. И тихо - до звона в ушах. Звон и впрямь слышался - слабый, протяжный и свистящий. Это с аэродрома, что левее деревни Бобровки. И мягко клокотал большой водой ручей, устремлялся вниз, к городу, где, огибая здание горного техникума, впадал в речушку Упорную. По другую сторону улицы, ниже за ручьем, на искалеченной тайфуном крыше сидел Ефим Колыбаев, прибивал шифер. Мягкие клейкие шлепки молотка доносились в момент, когда молоток замирал на долю секунды над плечом Ефима. "Кит-кит-кит" - казалось, Ефим выдергивал щелчки из-за плеча, из тугого воздуха. Солнце, солнце, сколько же тебя сейчас! Где же ты было, когда ночью так зло и шало ворвался в город тайфун? Ну вот, слава богу, день пришел, и природа, ровно буйный человек, отрезвела, совестясь, притихла, старается показать самую лучшую свою суть.
Вроде не особо круто поднимается улица, но дом Свешневых высоко, по-птичьи взлетел над городом, над долиной. Михаила внезапно объяла безотчетная радость: сколько увидеть можно сразу, душой отдохнуть! Как повезло ему со второй родиной, какая она просторная, оглядистая! Все тут перед глазами крупное и спокойное, и потому чувства большие в сердце родятся и зовут к жизни несуетной и крупной. Дед Андрей в двадцать третьем году, когда отпартизанил, мог бы приткнуться в устье распадка, рядом со своим бывшим командиром Яковлевым. Но рвался он вверх через заросли лесные, поперек склона дорогу ладил, земли перевернул сотню кубов, чтобы мило получилось да навсегда. Знал, подберутся с годами застройщики к нему, но никто не смог дом срубить выше: больно крут склон.
Городок вдоль долины пролег с запада на восток километров на десяток. Угольные пласты начинались с поверхности, с южного края долины, и уходили полого вглубь, так и город расположился. До революции тут поселок был, в лесах весь стоял. Капиталист Савельский копями владел, уголь ковырял почти с поверхности. Поверхностные воды заливали его шахтенки, размывали породу, и отплывала та порода в стволы. Савельский, видно, с досады и назвал поселок - Плывунный. Теперь-то за углем далеко и глубоко залезли, шахта "Глубокая" уже под самой деревней Бобровкой уголь берет, под прародиной Валентины.