Ветер ломился не вдоль долины, а через сопки, с моря. Где-то громыхал оторванный лист крыши, по-кошачьи, вразноголосицу орали провода; метрах в десяти впереди Михаила грохнулся об асфальт шиферный лист и рассыпался, оставив после себя два небольших куска. Вдоль улицы и из переулков несло листву, ветки, песок, замутняя редкие непотухшие фонари. Где-то в подъезде сухо, с треском бухала дверь, мелодично рассыпалось стекло. Вблизи и в дальней перспективе города то зажигались, то тухли огни в окнах. Острый вой сирены пронзил неразбериху шумов за ближними домами, и тут перед Михаилом пронеслись две машины: милицейская и "Скорая помощь".
В распадке было относительно тише: здесь ветер кружил, будто пойманный, бился о склоны сопок, гудел, слабея, в садах и постройках. Идти было хоть и на подъем, но легче. Дом Михаила метрах в трехстах от устья распадка, и он шел медленно, экономя силы, ибо в ногах была слабость и дрожь, а тело липко холодело потом. Пригнувшись, одолел взлобок дороги перед калиткой, сделал последний десяток шагов до веранды и плюхнулся на ступень крыльца. Тотчас вспыхнул на веранде свет, выказал кусты сирени, огромную тень, метнувшуюся по ним, скрипнула дверь. Жена - босая, в ночной рубашке - сбежала к нему, под руку подхватила, приятно задевая лицо распущенными волосами.
- Миша, ну что?.. Господи, ну можно разве?..
Влекла по ступеням, сильная, горячая, обдавая родным запахом, тревожно заглядывая в лицо.
"Да что они сегодня все?" Он освободился от Валентины. Та обиженно пропустила его на веранду. Михаил, чтоб не выказать слабости, сел не спеша за стол.
- Чего всполошилась-то? Спала бы...
- А время-то, погляди, четыре. И идешь шатаешься. Не вижу, что ли...
Михаил опустил лицо к столешнице:
- Задержались малость в лаве...
Валентина метнулась за тарелкой, но Михаил попросил молока, жадно напился.
- Задержались... - Она сидела, подавшись к нему через стол, сжалась как-то вся и не верила его словам. - А мне что думать? Олега подняла, к соседям пошли звонить, а там провода порвало бурей. Что неправду-то говоришь? - Ресницы Валентины набухли влагой. Капли скатились на круглые щеки, задержались малость и, наполняясь, сорвались - Тяжело тебе, одиноко? - спросила неожиданно.
- Спать надо, - глухо сказал Михаил, жалея жену. Поднялся, ладонями тронул ее щеки - тихо, чтоб не оцарапать застекленевшими шипами мозолей. Валентина прижалась.
- Порежешься. - А в руки будто текла сила, плечи наливались и сам весь. "Не одинок, - хотел сказать. - Хорошо". Но не сказал, солгать не посмел: в чем-то есть одинокость. "В чем же, в чем?" И не мог додуматься, в себе заметить ее не мог - жена разгадала.
"Гу-гу-го-ву-у, шо-овх-х, ха-ха-а" - на разные голоса изощрялся ветер на чердаке, терся о стены, продирался через корявые ветки сада. Кусты сирени метались из стороны в сторону, резко выпрямлялись и опять стлались к земле, вроде как убегали, увертывались от преследователя, старались скрыться во тьму, но так и топтались на грани света и тьмы. Где-то корабли тонут, где-то ливни хлещут, выгоняя реки из берегов, снося во тьме теплые жилища... Вот, вот, в природе кавардак, а от этого вдвойне покоя нет. Слезы-то беспричинные бывают ли? Михаил уткнул лицо в волосы Валентины, пушистые, теплые. Та руки убрала, поднялась, к его груди прижалась на минутку.
- Сколько живем вместе и все годы не расставались, а мне кажется, что я тебя все жду и жду. Вот где-то близко - подойдешь, подъедешь. Как я жду тебя, Мишенька!
- Ну, выдумываешь! - Возразил ласково, но верил ей, сам такое чувствовал. - Ночь без сна - чего в голову не придет.
- Чего там ночь? Все равно ведь тебе: что я, что Азоркин с Колыбаевым... Душу ты широко распахнул... Всех не обогреешь, сам замерзнешь...
Капли хлестнули по стеклу, будто кто крупный песок швырнул, а потом стал кидать чаще и звучней.
- Пошли, пошли спать, - спохватилась Валентина.
Михаил уснул мгновенно, потому что тело и мозг уже больше не могли без сна, и остался за пределами его жизни весь мир на какие-нибудь три часа. Он не знал и не слышал, как с небес, подсекаемая ветром, пластами падала вода, как на дне распадка завозился, упруго утолщаясь, ручей, а потом еще подпух, надулся и, подминая под себя кустарник, взъерошившись вырванными корнями ильмов и черемух, кинулся в долину, на город; как в саду разорвало вдоль ствола яблоню, посаженную дедом Андреем еще задолго до появления Михаила на свет, как за огородами, в лесу, Ель с Изгибом По-Лебяжьи лишилась вершины, выставив в небо острые отщепы...
Михаил проснулся от тишины и солнца.
- Мама, где резиновые сапоги? - услышал ломавшийся на басок голос старшего сына Олега, потом глухое потаптывание на чердаке.
"Сапоги в сарае, а он - на чердак..."
Легко подскочил с постели. Тела будто не было - так легко. "Что же вчера-то гнуло-давило?" - удивился, будто не с ним случилась внезапная морока.
Он заглянул в детскую. Младший, Сережка, спал, подложив ручонки под щеку, так что пухлый ротик чуть сместился в сторону, головку запрокинул, точно петушок перед песней, в личико сына туго бил свет, и оно, смуглое от загара, похоже было на чернослив, подернутый белесым пушком; длинные ресницы мальчика трепетали, подрагивали: видно, яркий свет разрушал его сон.
Михаил задвинул на окне штору и, склонившись, стал поправлять одеяло. Сережка выпростал руки из-под щеки, по лицу его пробежала тень, должно быть, выспавшийся мозг готовился проснуться, бровки стали подниматься и опускаться, как крылышки у бабочки: подвигались-подвигались и замерли. "Ишь ты!" - почему-то обрадовался Михаил. Хотелось, чтоб Сережка проснулся, чтобы он смог пощекотать сына легонько, подергать за ухо, вызывая на игру. Со стороны поглядеть - Михаил сам был похож в эту минуту на десятилетнего ровесника Сережки: лицо расплылось в проказливой улыбке, вот сейчас щипнет Сережку и спрячется под койку, выждет минуту и закукует или замяукает там. Да если бы такого не бывало! Схватит Сережку или Олега, когда тот был поменьше, и давай целовать-зацеловывать. Прижмет к себе, нечаянно больно сделает: руки-то дубовые! "Ну, папа", - обидятся, укорят. А Олега и теперь часто задирает: "Давай бороться!" - "Да не хочу, - отнекивается тот солидно. - Что пристаешь, как маленький?" Пятнадцать парню, самолюбия хоть отбавляй, не терпит, когда отец поддается, а сладить - жидок еще, что хворостинка ивовая. Ну, сгребутся! Сережка - в ту же кучу. Игра, говорят, не доводит до добра: или нос отцу раскорябают, или вгорячах кому бока намнут - до рева-крика! "Чего ногтями-то?" - искренне обидится Михаил. "А ты не лезь! Сам лезет, а потом..." - отстаивают сыновья свою правоту, а глазенки Виноватые, сочувствующие. С двух сторон обнимут: "Папочка наш миленький!" - "Ах вы подхалимы!" - вскинется притворно, а дети с хохотом на него. А если кто из сыновей слезу пустит, тут уж Михаил засмущается, распустит заискивающую, неловкую улыбку. "Ну, нечаянно же", - оправдывается виноватым голосом. "Ага, а если тебе так?" - помаленьку-потихоньку дойдут до примирения. Чаще, конечно, подобру заканчивается, неизменной "победой" сыновей: "Ты не поддавайся, хитрый!" На полу распластают отца. То-то радости!
Дела разные тоже вместе соображают, что да как. Дом обшивали дощечками от ящиков из-под шахтной взрывчатки, так два дня обсуждали, каким узором делать: рисовал каждый свой узор, вроде конкурса устроили, Валентина и та ввязалась, разглядывала-разглядывала картинки, махнула рукой:
- Делал бы сам-то. Чего играться!
Посудили-порядили, пришли к согласию: обшивать по Сережкиному рисунку. Сложно, правда: в центре каждой стены по солнышку нужно выводить, а от солнышек - лучи, поле в елочку. Две недели, как дятлы, обстукивали стены. И дивно получилось! Солнышки и лучи выкрасили в красный цвет, а поле в синий. С сопки ли глянешь на дом Свешневых, с улицы ли - все синеет через сад клок неба, а на нем незакатное солнце.
Михаил к детям относился как к равным себе: то сам уподобится их возрасту, то до себя, зрелого, поднять норовит. И получалось у него такое без натуги, просто: как сам жил, так и воспитывал, будто бы и не занимаясь воспитанием. Дети входили в его душу, как в родной дом, где им все известно и нет никаких загадок: известно, где что лежит необходимое для жизни, что можно трогать, что нельзя, где угол теплей, где холодней, где светлей, где скрытый в полумгле. Жена ревновала его к детям:
- Для них ты день ясный, а для меня вечно в сумерках; вижу и не вижу тебя.
- Почему не видишь-то? - спрашивал. - Что мне таиться от тебя?
- Наверное, есть причина, - сомневалась она. - Ты у меня чуткий, сердцем больше живешь, чем умом, - продолжала Валентина раздумчиво. - А где сердце, там и боль. Ее, эту боль, высказать надо, а из тебя слово клещами вытянуть не могу. Кому-нибудь высказал бы, остудил сердце… А мне нет.
Подобные разговоры сопровождали жизнь Свешневых регулярно, как времена года. И кто от этого больше мучился, было неизвестно, только Михаил с годами все чаще стал подумывать: "Да что это в самом деле! Бьет и бьет в одну точку. Уж не мучится ли она сама тем, что мне приписывает?.."
Сергей спал сном неглубоким, когда сон уже дал сердцу полный отдых, очистил, обновил кровь и теперь еще держался в организме, путал, размывал тело и мозг негой и ленью. "Нет, парень, подыматься надо. Лишний сон жизнь укорачивает".
Михаил постоял еще немного и отдернул штору. Солнце хлынуло в окно через обтрепанную, прореженную бурей мокрую листву, где каждый лист, будто зеленое зеркальце, выпускал из себя лучик. Сергей засопел и стал тереть кулаками глаза.
- Вставай, сын, дела ждут. Слив теперь натрясло, чтоб все собрал, а то солнце попечет, пропадут.