Николай Степанович еще долго мучил Михаила вопросами о весе да расстояниях, даже зачем-то спросил, сколько и чего он съедает за день, потом надолго забыл и про Михаила и про класс, бубнил про себя: "Килокалории, тепло, работа". Дважды исписал доску формулами и цифрами и, закончив дело, постоял, похмыкал, подакал и сел за стол.
- Тебе, Свешнев, чтобы учиться, нужно поменять работу, - сказал сочувственно.
- Нельзя. - Михаил начал понимать затею учителя. - У меня семья большая.
- Ну и что же, никто не работает?
- Почему? Работают в колхозе, - Михаилу стало отчего-то неловко: "Выставляет перед классом..." - Работают, еще как!
- Да, да, - согласился учитель. - Но ведь раньше-то они жили без твоей помощи? Так же ты не потянешь школу.
"Жили не тужили..." - Михаил больше не хотел об этом вести разговор, а Николай Степанович помолчал, помигал, затем подошел к доске, вздохнул и мелом жирно подчеркнул какую-то цифру.
- Ноль целых восемьдесят девять сотых лошадиной силы в час требуется, чтобы произвести ту работу, которую делаешь ты, Свешнев. О какой учебе тут говорить?
Михаила эта лошадиная сила нисколько не удивила.
- Ну и что? Что мне лошадь! Не втянулся я еще... Да нас мужики после работы огороды копают, дома строят... его мне ваша сила-то?..
- Да не наша, а ваша! - Николай, Степанович потянулся для чего-то за указкой.
"Треснет еще, псих". - Михаил покосился на подрагивающую в руке учителя указку.
Приглушенно зароившийся было класс притих.
- А мы поможем Свешневу, - каким-то звонко-натянутым от волнения голосом сказала с соседней парты Валентина Турова. - Поможем, пока он... не привыкнет.
Михаил, почти как и всех в классе, Валентину не знал, не приглядывался. Слышал только краем уха, что она дневную школу для работы бросила, швеей на фабрику пошла,
Ну, иной раз и поглядывал на нее, так, вскользь, - впрямую-то он на городских глядеть стеснялся. Все они ему казались из чужого, недоступного рода-племени, и даже не думалось о том, что у него будет из них невеста. Женитьба ему представлялась неопределенно и туманно. "Вот когда-нибудь поеду в отпуск в Чумаковку и заберу с собой Аньку Тонких или Нинку Скорохватову - все равно кого" - так он думал иногда.
А сегодня он коротко оглянулся на голос Туровой - и опять глаза в парту, да еще не выдержал, оглянулся на миг. Но не увидел ее лица, хоть и глядел, а уткнувшись в парту, восстановил ее образ в памяти: лицо нежное-нежное, как первый снежок, и такое юное, но статью девка крепкая, крупноватая, к своему лицу малоподходящая. "А ведь для кого-то подросла, чья же она будет", - подумал, и так что-то прижало ему сердчишко, будто редьки наелся без хлеба. "Что об этом, дуралей..." - пытался утихомирить себя, а тоска и почему-то обида неизвестно на кого разыгрались внезапно и пронизывающе, аж зубы заломило.
- Я уйду, Николай Степанович. Можно? - попросился.
- Навсегда не советую, - строго отвечал учитель.
До дверей шел и обмирал от стыда за свою солдатскую одежку. Казалось, что Валентина Турова и весь класс только и глядят на его кособокие в пятках кирзачи, на потертые до выбели шаровары и хвостиком торчащую из-под ремня гимнастерку. И ведь думать не думалось до этой минуты, что одет плохо - тело не голое, чего еще надо? - в деревне до девятнадцати лет носил брюки из маскировочной разномастной плащ-палатки, которые сзади глядели "очами" заплаток, а тут целое, в один цвет полотно, и не позаботился хоть какие брючишки купить, рубашку - все деньги в деревню высылал.
Три вечера в школу не заявлялся. Лежал, думал, как найти силы для учебы. И ничего не мог придумать. Из лавы уходить никак нельзя еще года три-четыре - в Чумаковке школа начальная, а братьям и сестре восьмилетку надо заканчивать в Чистоозерной. За десять километров в одних валенках да в одной телогрейке четверых попеременке в школу не переводишь. "Все, - решил, - младших выучить перво-наперво, а там видно будет". Решил. А денег занял, купил первый в своей жизни костюм из толстенного сукна - чтоб подешевле да покрепче - и штапельную рубаху: "Надо... Чего ж, не век в солдатском..."
Не сознавался самому себе, что обновки покупал только из-за нее одной, из-за этой девчушки Туровой. И все эти три дня наваливал уголь, а угля не видел - движется, скользит по темным осыпям ее лицо; о далеких ли родных местах думал - и там она: то на опушке березового колка видится, то на берегу Тихонькой сидит; по улицам ходил - и тут, куда ни глянет, о чем ни подумает... Все позаступила, позагородила собой. Нерадостно, больно и тоскливо. И почему-то лезло в голову несуразное, что он ее, настоящую, живую, никогда не встретит, не увидит ни в этом маленьком городке, ни в другом месте, и даже, если пойти в школу, то и там ее не будет - не будет никогда.
И все же в школу он пошел и Валентину там не увидел. "Как думал, так и есть", - отметил для себя, не удивившись. Два урока отсидел для приличия и ушел, чтоб вернуться в эти стены через семь лет.
А в тот вечер он постоял в школьном неосвещенном дворе, обращенном к южной, сопочной окраине города, где в крутом распадке по редким, заглушенным садами огням угадывались жилища, потом вышел через кирпичную калитку, пересек мост через ручей, приближаясь к черноте сопок и устью улицы, из которой - не раз видел, когда Турова для него была никто, - она спускалась к школе в синем плаще и с красным портфелем. У крайнего, глухо уснувшего дома постоял под какими-то могучими деревьями, вглядываясь в белеющую песчаную дорогу улицы, которая где-то вверху, а может, прямо здесь, у подножия сопки, подходила и к ее дому, и опять не поверил себе, что в каком-то из темнеющих домов она теперь живет, реальная.
"Я еще немного жил и работал, а что-то устал", - определил он свое состояние, уходя в общежитие.
Напарника по комнате он не застал, тот был, наверное, в шахте, сел за стол, открыл тетрадь по алгебре и рядом с нерешенным примером записал стихи:
Лишь одного не изживу я:
В каком краю, в каком пути
Я потерял тебя, живую,
И где теперь тебя найти?
В какой траве, в каком тумане?
В каких домах, в каких лесах?..
Он записывал так быстро, что сразу не спохватился, что не чужие стихи записал, а свои. "Да ну! Не может быть!" - не поверил, но, сколько ни вспоминал, так и не вспомнил того, что эти строчки он где-нибудь читал или слышал. "Неужели?!" Он раз, да другой, и еще десяток раз перечитал стихи, а потом понял, что они недописаны. Сейчас допишу, решил он, но после слов "в каких лесах" как остановился, так и ни с места, будто вдруг опустилась перед лицом железная стена. Побился, побился об эту стену и, ослабев, повалился на стол и, разметав руки, проспал до утра.
Через день, в воскресенье, проснулся до света, хоть и выходной был. Крестьянское-то в крови жило: когда ни ляг, а встань до солнышка. С постели поднялся с трудом: все тело словно камнями битое. Усталость вроде не вытекла из него за ночь, а из плывучей, перетекающейся в теле превратилась в жесткие узлы, стянула ломотно мышцы и кости. Он знал, что все это до первых отмашек лопатой, до первой лесины, а там растворятся они, истают до завтрашнего подъема.
Одевшись, он походил по комнате и прилег поверх одеяла, стал думать и ждать дня. Когда стену, будто лиственничной корой, облепило всходящее солнце, Михаил вышел из общежития и направился в сторону той улицы в сопках, чтобы разыскать Валентину. "Потерял ее... - укорял себя за написанные стихи и за причину, заставившую их написать. - А ты находил? Ты найди сперва, а тогда уж..."
На сердце было спокойно и ровно, как будто он шел в солдатском строю, где не нужны глубокие думы.
Перешел мост через ручей и остановился, чтобы оглядеть с удобного места всю крутую, подковообразную вогнутость сопки, в которую, словно по ступенькам, поднимались крыши домов, а сами дома виделись плохо из-за садов и вольно разросшихся деревьев - так, кусок веранды, часть окна, зеленеющий обшивкой угол, - а за домами, по склону подковы, курчавился лес, схваченный красками ранней осени, запятнанный хвойной темью. "Ну и гнездышко! Это же надо - природа, а! - дивился Михаил, входя в улицу, как в аллею.
Тут же справа, из-за низко свисающих ветвей черемухи, вывернулась замшелая, с прогнутой крышей и крошечными окнами избушка. И сама избушка, и подворье заросли малиной, крапивой и всяким чертополохом-дудником, из которого, словно из засады, объявился перед Михаилом старичок в шахтерских калошах на босую ногу, в длинной и жесткой, как из кровельной жести, рубахе, в рядничных коротких штанах, обнажающих тонкие ноги.
- Здоров, дед!
- Здоров. - Дед приблизился к полурассыпанному, истлевшему штакетнику бывшей ограды.
- Не скажете, где Туровы живут?
- Андрюшка-то? Как не сказать. Осьмой дом выше. - Дед весело выказывал из волосатого рта два желтых зуба. - Андрюшку не знать... Как же! В моем отряде был. Петька Караваев тоже. Сенька Черноухин... Тут-ка, в Многоудобном, считай, тыщи мужиков, кому я в гражданскую партизанским командиром был. Мы тут, на Плывунах то ись, интервентам шкуру дубили. Они у нас тут досигались.
Михаил подумал, что дед вроде под хмельком, а тот обежал его проворным взглядом, спросил, подмигнув:
- Ты, случаем, не с поллитровкой?
- Нет, - улыбнулся Михаил. Дед ему нравился. С таким поговорить, как на родине побывать.
- А то зайди. Бражка есть.
В дальнем углу огорода поднялась над жирным гречишником старушечья голова, повязанная серым платком. Старуха поглядела из-под руки, зашумела:
- Гуляй, ирод, нагуливайся! Я тя выкормлю, как зима подскочит! - И скрылась.
- Хе... Воспитывает, - нисколько не смутился дед. - А ты кто будешь Андрюшке-то?
- Никто.