А за окном была мутноватая зимняя ночь, и неожиданно он подумал, что скоро, пожалуй, шесть часов, то время, в которое он всегда поднимался еще три года назад, когда ходил на завод и учился в институте, и вот теперь, вспомнив об этом, пожалел, что прошла та пора, что теперь он ходит в конструкторское бюро и потому встает позже и не видит утренней толпы у трамвайных остановок, у заводских ворот, не слышит, как сиплыми со сна голосами переговариваются люди, не видит, как в сутеми раздувает ветер искристые цигарки, не чувствует той особой слитности с городом, с людьми, которую всегда чувствовал в толпе рабочего люда.
Но вот странно: откуда приснилась она, отчего этот сон?
И опять вернулись мысли к тому времени, когда он был совсем юн, восемнадцать годков ему стукнуло. Но он уже считал себя взрослым, не таился курить при отце, стал ходить на вечеринки, где, сидя рядом с гармонистом и лихо колотя по бубну, мог командовать девчатам и парням в круг, заслуженно ожидая веселого смеха:
- Вальс впритирочку!
И на девчат он сам уже заглядывался и, как только кончался танец, бежал в сенцы и, став при дверях вместе с другими хлопцами, кричал девчатам задиристые, острые, как ему казалось тогда, слова, и приятно было ему, если девчата задевали его, отбивались от него руками и притворно пищали.
Приезжали с шахт на побывку парни, одетые по-городскому, заносчивые, и он завидовал им, той жизни, к которой они, наведавшись в деревню, возвращались. Особенно нравился ему среди других Тимошихин Ленька, смуглый, гладкий с лица, с длинными волосами, в которых всегда торчал отобранный у какой-нибудь девушки гребешок. Танцевал он как-то безразлично, с леностью, щуря один глаз и не глядя на ту, чья рука лежала на его плече. Хлопцев он угощал папиросами, с каким-то изяществом цыркал слюной сквозь зубы и напевал для себя немного жалобную, немного отчаянную песню:
Не плачь, не плачь ты, мать моя родная,
Что без путя скитается твой сын…
"А так ли давно это было? - думал он теперь. - Десять - двенадцать лет - много ли это? Но… если оглянуться и просмотреть все… много. За это время кончил институт, женился…"
Ему захотелось попить, он встал и напился, не разыскивая стакана, просто из-под крана, и подумал, что опять бы пожурила жена, если бы увидела. Она пыталась отучить от этой неблагородной, как она говорила, привычки, такой же неблагородной, как и та, когда он после чая пил сырую воду. Что ж, плохих привычек у него было много, и жена настойчиво и не без успеха искореняла их.
Он закрутил кран и поморщился: вода была тепловатой, - надо было спустить ее и дождаться холодной, но он боялся наделать шуму и, подумав об этом опасении своем, разозлился на себя, на то, что, направляясь сюда, на кухню, зацепил ногой тумбочку. А все из-за жены, потому что навезла в квартиру разных подставок, тумбочек, сервантов и подсервантников, вазочек, розеток и кувшинов - негде повернуться, не то что ступить. Он вспомнил, как собирал деньги на мотоцикл, как договаривались с женой, что на мотоцикле, если купят его, отвезут дочь летом в деревню к его родным, а сами поедут назад каким-нибудь интересным маршрутом, и чтобы ехать не более пятидесяти километров в день, чтобы ночевать в деревеньках и в тихих районных гостиницах, в стогу сена и в палатке на берегу какой-нибудь безымянной речки. Так заманчиво думалось тогда, а потом жена присмотрела где-то "абсолютно современную" мебель, стала уговаривать купить, потому что, если упустить такой случай, будешь после кусать себе локти, и он согласился наконец, - и вот пропади она пропадом теперь, эта великолепная мебель, - плакали его денежки, а вместе с ними и тихие районные гостиницы, и ночлеги в стогу сена, в палатке…
"Десять лет, - думал он, - в большой и маленький срок".
Десять лет назад, впервые покинув деревню, он увидел ее. Как он понимал теперь, ничего особенного в ней не было: обыкновенная зеленая девчушка с наивно торчащим тонким носиком, с такими же наивными припухшими губами. Правда, была удивительная мягкость во взгляде молодых открытых очей. Но как же он стеснялся ее, каким неуклюжим, грубым чувствовал себя рядом с ней! Наверное, была она городская, умела себя держать: и разговаривала, и расхаживала, и смеялась уверенно, легко, словно на всем свете была лишь она одна и никто во всем свете не мог ее упрекнуть в чем-то.
Ехали они в одном купе; он занял верхнюю полку, забросив туда свой чемодан, она же была на нижней, и когда настало время укладываться спать, он стеснялся при ней лезть на свою высокую лежанку. Еще он размышлял, что надо бы снять с полки, поставить куда-нибудь чемодан, чтоб не мешал спать, но был не в силах сделать этого, пока она сама не заставила его достать чемодан и поставить рядом со своим в удобный отсек. "Нижнюю полку, - сказала она, - можно поднять, вот так, смотрите, все делается просто".
Он боялся заговорить с нею первый, и его сердило, что те, кто ехал с ними, не замечали и не понимали, что она была она, - смело вступали с нею в разговор, шутили, а она (тоже нашла кому!) охотно отзывалась - то всерьез, то в шутку. Наутро, когда остановился поезд, они бегали перекусить в станционный буфет, и он снова стеснялся ее, стеснялся есть при ней, - и так уже было все время, пока ехали в большой северный город. В том городе их посадили на теплоходик и повезли по реке, и он почти всю ночь не спал, думал, как бы поскорей заработать большие деньги, купить себе костюм, вставить золотой зуб, такой, как у Тимошихиного Леньки, и, может быть, жениться на ней. А утром, когда их высаживали на берег, он искал ее в толпе, но все напрасно: она со своей группой, наверное, сошла на берег раньше…
За окном была все та же мутноватая зимняя ночь, а он сидел впотьмах, курил, думал о том, что бы такое ответил он, если бы вдруг на кухню пришла жена и спросила, чего ради сидит он здесь полуночником?..
СВЕТ ИВАНОВИЧ, БЫВШИЙ ДОНЖУАН
(Перевод Эд. Корпачева)
В телефонной будке их было двое, и я ненавидел обоих. Я стоял и ждал. Они не обращали на меня ровно никакого внимания. В этот вечер я ненавидел всех, кому было семнадцать - двадцать лет, не больше. Должно быть, это была все-таки пустая затея - звонить. И то, что я стоял возле будки, за дверью которой орали в трубку какие-то желторотые сопляки в неестественно белых сорочках с расстегнутым воротом, в наутюженных узких брюках, с аккуратно подстриженными, такими самоуверенными затылками, - еще больше бесило меня.
- Эй вы, - сказал наконец я, грохнув в стекло будки кулаком, - давай закругляться! Дошло?
Ноль внимания. Чернявому, щуплому, с таким завидным рубильником, что хоть одолжи, вообще не было до меня дела. Второй - белобрысый, длинный, что стоял ближе ко мне, прислонившись плечом к стеклу будки, - лишь неохотно повел взглядом, вынул изо рта сигарету и, цыркнув слюной себе под ноги, напустил на лицо притворно-внимательное, дурашливое выражение. Белобрысый удивлялся и недоумевал. До него явно не доходило. Он даже не поглядел на меня. Очень хотелось заехать ему по юной морде, но я решил стерпеть. Зачем ты злоупотребляешь терпением моим, о Катилина?
- Слушай, Люсь! Обеспечь, чтобы маман не поднимала шухер. У меня пластиночки - класс!.. Ну да - законно. Гуд бай! Леньке трубку не давать? Бу-сделано!.. Салют! Когда я смогу принести свои бренные останки?
Теперь уже я решился: раз! два! три! - три, с оттяжкой, удара в стекло будки. И взгляд - нет, человеку такого взгляда не выдержать.
Они что-то поняли. Белобрысый дернул плечами и глянул на чернявого. Тот вешал трубку. Они сматывались. Распрямляли спины в будке, и оба, как по команде, принимали независимый вид. Я, не отрывая взгляда, смотрел на них. Уже на тротуаре белобрысый оглянулся и пропел:
…А пока наоборот:
только черному коту и не везет.
Эх, сопляки, сопляки, - право же, я таким не был в свои семнадцать лет. Где-то только на третьем курсе я отпустил длинные волосы - тогда это входило в моду. И поднял воротник куртки, - тоже, кажется, считалось хорошим тоном.
Тогда катастрофически, на глазах, сужались у парней брюки, зато так просторно было плечам под широченными пиджаками. Правда, это уже меня не касалось. Длинные волосы - ладно. И поднятый воротник - шут с ним. А вообще-то я читал тогда французские романы. Эмиль Блонде, Люсьен Рюбампре… Галантный век, остроумие! И скепсис. "Утраченные иллюзии". Портрет "отца всех народов" пылился в комендантском шкафу - кладовке. "Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок". Не было более сладостного искушения, чем печаль. Многострадальные герои романов к эпилогу сходились на ласковый огонь камина. За опущенными шторами выл холодный осенний ветер. Камин был наградой за долготерпение. Платой за минувшую неустроенность и невзгоды. И кто-то должен был первым сказать: "А помнишь?.." И больше - ничего. Огонь в камине горел ласково и ровно, над ним не властен был осенний ветер, злобно шаставший за окном…
Ах, я заблуждался, как я тогда заблуждался, но, честное слово, я не был самоуверенным, пошлым пижоном!