Толпа опять сомкнулась вокруг них. Подошел пожилой, с помятым, дряблым лицом, с бабочкой на шее субъект и дама, видом – постаревшая Софи Лорен. Что-то ему, наверное, напоминали. Он кивнул головой, да-да, помню. Потом еще какой-то, тоже с напоминанием, третий, очевидно, журналист, с блокнотом в руках.
"Ничуть не изменился, – подумал Ашот. – Ну, ни чуточки. Все такой же. Даже помолодел вроде".
Сашка, оторвавшись от наседавших со всех сторон, повернулся к Ашоту.
– Ну, как же нам быть? Видишь, что делается?
Ашот ничего не ответил. Ждал. Протиснулась и овладела Сашкой группа молодых ребят, очевидно, балетных, засыпала вопросами. Опять потянулись руки с карандашами, ручками.
– Как же нам быть? – повторил Сашка, отстраняя рукой патлатого парня. – Сейчас у меня это самое, вроде как прием. В вашем "Максиме". Лифарь будет, сам Серж Лифарь, понимаешь? Кажется, он даже и организатор… Что ж делать? Телефон у тебя есть?
– Нету.
– Запиши тогда мой, – он протянул в пространство руку, и в ней сразу же оказались программка и авторучка-бик. Он записал номер. – Это отель "Монталамбер", в самом центре. Это портье, это номер комнаты, 245.
– Ясно. Когда позвонить?
Сашка почесал затылок.
– Когда, когда… Утром… Нет, утром не получится. Давай после обеда, по-вашему апрэ-миди… Нет, тоже не выходит… Давай все же утром! В восемь утра. Даже в полвосьмого. Идет?
– Идет.
– Значит, договорились. Завтра в полвосьмого… Господи, столько надо…
Верткий фотограф с тремя аппаратами на шее, тщетно – пытавшийся пробиться к Сашке, завладел-таки им.
– Да… Как Ромка? – спохватился вдруг Сашка. – Что ты о нем знаешь? Жив, здоров?
– Жив, здоров…
– Ладно. До завтра. В полвосьмого, значит.
– Знаешь, – Ашот с трудом пробился к Сашке. – Запиши-ка мой адрес. На всякий случай.
Сашка замахал руками.
– Зачем он мне? Все равно потеряю, ты же знаешь. Жду звонка, и все…
На него опять набросились.
Ашот пошел домой, Возвращался с каким-то странным чувством. Радости, растерянности. Зашел в кафе, ахнул двойного коньячку… Да, ничуть не изменился. Глаза вот только… Впрочем, какие еще могли быть глаза… Сколько же это прошло? Год? Нет, больше. Полтора уже. Выехали в октябре… Год и семь месяцев. Бежит время. Ашот проехал свою остановку, пришлось возвращаться.
На следующий день ровно в семь тридцать он снял трубку автомата. Длинные гудки, никто не подошел. В восемь то же самое. В девять, десять, одиннадцать, двенадцать. Глухо.
В обеденный перерыв поехал в этот самый "Монталамбер". В метро просмотрел газеты. В "Котидьен", "Либерасьон" небольшие, но очень хвалебные заметки, в "Фигаро" даже статейка побольше, где в приятном контексте вспоминали Дягилева, русские сезоны в Париже. Сашки в отеле не оказалось. Ашот оставил записку, просил, чтоб Сашка позвонил Анриетт на работу.
Она вернулась к шести, никто ей не звонил.
Поздно вечером, опять не дозвонившись, Ашот пошел еще раз в отель. Любезный портье сказал ему, что месье Куницын совсем недавно, полчаса, не больше, уехал на вокзал. Поезд в 23:30, с гар Аустерлиц, на Авиньон…
– Записки он мне не оставил? – спросил Ашот. – Гляньте, пожалуйста.
Портье глянул в ящичек возле гвоздика с ключом.
– Нет, ничего нет, месье. Пусто.
– Ну, надо ж его понять, – говорила в тот вечер любящая "мир-дружбу" Анриетт. – Успех, голова кругом, растерялся, приемы, Лифарь, один день в Париже, со всех сторон дергают…
– Конечно, конечно, – соглашался Ашот, ему очень хотелось согласиться. – Но все же…
Закутанная в платок мама, ее все еще знобило, тоже защищала Сашку:
– Ведь это Сашка, наш Сашка, ты ж его знаешь. Горячий, импульсивный, увлекающийся. Сам говоришь, какие у него были глаза, когда тебя увидел.
– Глаза-то глаза, но…
– Что "но"?
– Да как-то все не то… Не так.
– Нет-нет, Ашот, не осуждай его. На обратном пути из Авиньона он обязательно…
– Та же суета, разрывание на части… Куда уж там… И адреса так и не взял.
– А ты почему не оставил сейчас у портье? Сходи завтра, занеси, он, вероятно, в том же отеле остановится.
Скрепя сердце на следующий день, возвращаясь с работы, занес. Портье успокоил, сказал, что номер зарезервирован.
Нет, Сашка есть Сашка, закрутился, завертелся, спохватился уже в поезде, стал казнить себя… Зайдет, не может не разыскать. Ну, вот не может! А внутри сосало, скребло, на работе был рассеян, отвечал невпопад.
– Да успокойся ты, наконец, – мать видела, как мается ее, ах, какой ранимый Ашотик. – Я понимаю, все понимаю, но и ты должен понять. Тебе хотелось бы, конечно, чтоб он…
– Да, хотелось бы… – пресекал Ашот. – Ладно. Хватит. Увидим.
"Нет, не могу, у меня свидание с другом… И все. Свидание с другом, которого не видел Бог знает сколько… Ясно?" – вот что сказал бы Ашот на его месте. Но Сашка не сказал, уехал в Авиньон.
Прошла неделя, фестиваль закончился. В газетах о нем много писали. Писали и о Сашке. Расхваливали. Ашот ждал.
Статьи прекратились. Ашот продолжал ждать.
– Да ты сам зайди, – твердила мама. – Чего тянуть. Зайди в гостиницу, и все.
– И дай наконец ему дрозда, – подсмеивалась Анриетт. – Ты ж собирался.
И он зашел. Ему сказали, что да, останавливался, три дня прожил и в конце прошлой недели улетел в Нью-Йорк.
– 6 -
Шел третий год парижской жизни. Ашот с матерью получили гражданство. По французским законам для этого надо было бы прожить здесь пять лет, но помогли кое-какие связи Анриетт. Несколько идеализировавший на первых порах западные порядки Ашот, столкнувшись с французской канцелярщиной, был поражен ее сходством с родной, советской. Он утверждал даже, что она позаковыристей и труднее объяснима.
– Советские анкеты ясны. Служил ли в белой армии, состоял ли в рядах какой-нибудь партии, есть ли родственники за границей, переписываешься ли, был ли судим, за что, сколько отсидел, как у тебя с пятым пунктом? Во всем железная логика. Если служил, состоял, переписываешься, сидел и на вопрос пятой графы, как в том анекдоте, отвечаешь "да" – значит, плохой, не годишься, проваливай. А у французов? Почему-то им обязательно надо знать, где и когда родились и умерли родители первой вашей жены. Зачем это им? А хрен его знает. И как докажешь? Бумаг-то никаких. Представьте свидетелей. Каких, откуда? Умные французы подсказали – это не важно, формальность, желательно только, чтоб по возрасту подходили. И вот ищешь и наконец находишь троих стариков и старушек, и они, волнуясь и трепеща, врут напропалую, что знали, мол, таких-то и родились они и умерли тогда-то. И этой липы, оказывается, достаточно. И так на каждом шагу. Логики никакой. А у нас – железо.
Стали ли – обзаведясь "карт д'идентитэ" и паспортом в синей обложке, он нужен только для поездок за границу, – стали ли наши милые армяне-ленинградцы французами? Рануш Акоповна, нужно прямо сказать, нет. Не вписывалась, язык не давался, только к концу первого года стала справляться с продуктовыми магазинами и булочной, в больших магазинах "Лафайет", "Прэнтан", "Бомаршэ" терялась, в подземных переходах метро путалась, ехала не в ту сторону, в автобус влезала не в ту дверь, привыкла сзади входить, спереди выходить, а тут наоборот, в телевизоре ничего не понимала и все вздыхала: "Ну нет у нас мяса, к десяти кончаются молоко и яйца, но Катька-продавщица сто лет тебя знает, на тебя не кричит, иной раз даже улыбнется и бумажку найдет завернуть, мясник Левка, нет-нет, да и приличный кусочек подкинет, а тут…" – "А тут все вежливы, – смеялся Ашот. – На каждом шагу "мерси". – "Нужно мне их "мерси"… – отмахивалась мама. – На все у них "мерси". Даже на объявлении (кое-какие она уже могла прочесть) – "Стоянка машин воспрещается, мерси". Да ну их…" Нет, не прижилась Рануш Акоповна.
О себе Ашот говорил: "французом не стал. И не стану. А парижанином – да. Нравится мне этот городишко". С миром наживы и стяжательства свыкся относительно быстро, хотя не нажил и не стяжал ничего. С языком более или менее справился, первые полгода ходил на курсы. На работу не сразу, но устроился. Сначала осветителем в театре "Одеон". Посмотрим, что у них за театр, думал он. Разочарование пришло почти сразу же. Смотрел на сцену из своей, под потолком, ложи с прожекторами и злился. Потуги, потуги, не больше, опивки. Сходил в "Комеди Франсэз", в "Театр де Пари" – все то же, орут, прыгают, проваливаются, цирк какой-то, очевидно, думают, что так было у Мейерхольда. Классика – Расин, Мольер – туда-сюда еще, а вот посмотрел "Вишневый сад" ("Питер Брук! Как, вы не были еще на Питер Бруке?") и просто растерялся, все действие почему-то лежа. Раневская, Гаев – все на полу. В фижмах, рюшках, пышных юбках – и на полу. И Гаев в сюртуке валяется. Поместье еще не продано, а мебели – нет. Что все это значит? Новации? С "Трех сестер" со второго акта убежал. Тузенбах и Соленый в ярко-красных штанах хлещут коньяк "с горла". Нет, это не театр.