Вениамин Каверин - Вениамин Каверин: Избранное стр 2.

Шрифт
Фон

2

В этот день в седьмом часу вечера к Московскому вокзалу, который назывался тогда еще Октябрьским, был подан поезд Ленинград - Минеральные Воды, и контролеры раздвинули решетку, загораживающую выход на перрон.

Очередь, переходившая у решетки в бесформенную толпу, подалась назад, потом вперед и двинулась медленно и шумно.

В стороне, у большого вокзального окна, в котором видна была склонившаяся над аппаратом голова телеграфистки, стояли два пассажира: один - маленький, старый, усатый, в высоких сапогах и полувоенном костюме; другой - юноша лет восемнадцати-двадцати. Юноша уже два раза подхватывал чемодан, но старик осаживал, и довольно резко.

Очередь поредела, и тогда они поставили вещи в вагон и стали гулять по платформе.

Должно быть, все уже было переговорено, потому что они долго ходили и молчали. Потом обнялись.

- Рано еще, - сказал Карташихин и, обернувшись, стал искать вокзальные часы, - без пяти семь, а поезд в семь десять.

Лев Иваныч тоже посмотрел на часы, и минутная стрелка, как будто испугавшись этого сурового взгляда, вздрогнула и перескочила.

И в самом деле, взгляд был сосредоточенный, вид сердитый. Фуражка была надвинута до самых бровей, поросших длинными жесткими волосами, и прямо из-под козырька торчал нос, слишком большой для такого маленького человека. Он носил усы - внушительные, рыжевато-седые. Это была внешность и суровая, и добрая, и немного смешная.

- Где там рано, - сказал он, - семь часов, надо садиться. Ну, прощай. Писать мне будешь?

Он хотел идти в вагон, но Карташихин не пустил, и они еще раз прошлись по перрону.

- Лев Иваныч, я вам буду каждую неделю писать, - сказал Карташихин, - а если вы не станете, возьму да и махну в Карачай.

- Выгоню!

Лев Иваныч засмеялся, втянул голову в плечи, поднял нос. Карташихин посмотрел на этот нос, такой знакомый и милый, и вспомнил, как они жили в Ярославле, в маленьком флигеле на дворе Карзинкинской мануфактуры, как пели женщины в деревенских желтых платках на балконе строившегося напротив дома. Он как будто услышал песню, которую они пели, и по утрам этот особенный шум чего-то ссыпаемого, размешиваемого, раздробляемого. Потом перед ним мелькнул Борщов, знакомый бетонщик, который после каждого слова говорил: "Поняли вы меня теперь или нет?" - и он вдруг решил переменить все свои планы.

- Лев Иваныч, я еду с вами.

- Ну, загорелось! Сегодня - инженер, завтра - актер? Послезавтра - доктор Мазь-Перемазь? Послушай, Ваня, - и Лев Иваныч распушил усы, - так он, бывало, распекал Карташихина в детстве, - я думал о тебе, думал. Ты именно должен наукой заниматься. Инженер ты будешь плохой. - Это было сказано с огорчением. - У тебя ведь главное насчет воображения.

Он неопределенно помахал рукой.

- В науке может пригодиться, - сказал он строго.

Карташихин шел рядом с ним, испытывая то особенное волнение, когда начинаешь смутно сознавать, что эти минуты запомнятся, хотя они, кажется, ничем не отличаются от других. Носильщик в белом переднике тащил, надсаживаясь, два чемодана, и толстая иностранка шла за ним в маленькой фиолетовой шляпе. Старуха, плача, крестила веснушчатую пионерку с белыми косичками, и та сердито отмахивалась. Газетчик выскочил из вагона; военный окликнул его и накупил много газет и журналов. Другой военный стоял с хорошенькой девушкой, они тихо разговаривали, а потом быстро поцеловались, и она ушла.

Карташихин посмотрел ей вслед и вдруг так огорчился, что едва не заплакал. Он насупился, и лицо его стало, как ему показалось, непроницаемо-холодным. Ему не хотелось, чтобы Лев Иваныч заметил это волнение, "вообще бессмысленное, а в частности рефлекторное", - сейчас же определил он беспощадно.

Заметить, впрочем, было нетрудно: у Карташихина было одно из тех лиц, на которых легко отражаются душевные движения. Этому не мешало напускное равнодушие, заметное и в манере держаться и даже в том, как он был одет - небрежно, в юнгштурмовке с расстегнутым воротом и в кепке, сидящей, как полагается в девятнадцать лет, на затылке.

Он был среднего роста, сильного сложения и наружности в общем самой обыкновенной. Но было в ней и своеобразие: решительный рот и нежная круглая ямочка на подбородке.

Он еще не брился, неопределенный пух, который в этом возрасте обычно служит предметом серьезных размышлений, пробивался на щеках, не потерявших детской округлости. Словом, бог весть как и почему, но ему удавалось походить одновременно и на щенка и на молодого мыслителя, для которого, как сказал Лев Иваныч, "самое главное - воображение".

- Лев Иваныч, дорогой, - сказал он, услышав, что Лев Иваныч все говорит о науке. - Я и сам не знаю, честное слово. Этак надо всю жизнь в какой-нибудь лаборатории просидеть.

- Да ты все равно просидишь.

- А здоровье?

- Что ж, у тебя здоровья не хватит?

- Наоборот, - сказал Карташихин серьезно, - я слишком здоровый и боюсь, что не выдержу.

Лев Иваныч толкнул его, засмеялся и вдруг заговорил плавно и беспорядочно, как в самые торжественные минуты.

- Вот что я скажу. Ты в первый раз без меня остаешься, уже не маленький. - Он надул губы, как бы сердись на себя за то, что расчувствовался. - Буду помогать по мере сил, как бы то ни было. Но и сам должен помнить, сам. А я свое сделал.

Он что-то еще хотел добавить, но промолчал, и Карташихин понял, что он хотел сказать об отце.

Они обнялись.

- Лев Иваныч, все помню, - сказал Карташихин с воодушевлением, - все помню и знаю. Спасибо вам. Приезжайте скорее.

Проводники уже шли по вагонам, провожающие молча стояли под окнами. Старший кондуктор свистнул, вскочил на площадку, и платки замелькали на платформе, вдоль которой медленно двинулся поезд.

Карташихин шел рядом с вагоном. Ласково глядя на него, Лев Иваныч пальцем водил по стеклу.

"Пиши!" - догадался Карташихин.

3

В тот самый вечер, когда в Ветошном ряду Ситного рынка торговали пушкинскую рукопись, а Карташихин провожал своего Льва Иваныча в Карачай, студент второго курса Ленинградского университета Трубачевский поднимался по одной из лестниц огромного дома № 26/28 по Кировскому проспекту, - тогда он еще назывался улицей Красных зорь. Он не в первый раз был в этом доме, занимающем целый квартал, но долго бродил по маленьким дворам, прежде чем нашел подъезд, который был ему нужен.

На белой узкой дощечке он прочитал номер квартиры Бауэра, и во рту у него вдруг пересохло. Он поправил галстук и одернул пиджак, сшитый не без щегольства, хотя и сидевший на нем довольно плохо.

Трубачевский был худой и длинный юноша, лет двадцати, с журавлиными ногами, острым носом и хохолком на затылке. Все в нем было нескладно и не на месте, и это становилось особенно ясно, когда он вдруг начинал рассеянно таращить глаза, думая, по-видимому, о том, что еще не приходило в голову никому на свете. У него были серые мечтательные глаза; вероятно, поэтому товарищи по курсу подозревали, что втайне он пишет стихи. Они ошибались - он писал прозу.

Едва поднял он руку, чтобы позвонить, как дверь распахнулась, кто-то вылетел на площадку и столкнулся с ним впопыхах. Минутку оба молчали, дверь оставалась открытой, какой-то высокого роста человек выглядывал на лестницу, за ним виднелись другие двери, в столовую, где было полутемно и только стол был ярко освещен под низким зеленым абажуром.

Потом Трубачевский растерянно посмотрел и увидел перед собой маленькую девушку в белом берете. Больше он ничего не заметил, потому что девушка громко рассмеялась, он отскочил и ударился головой о стену. Она говорила что-то, но он совсем потерялся и ничего не слышал. И она должна была дважды повторить вопрос, пока он наконец разобрался.

- Вы к кому? К Сергею Ивановичу?

- Я к профессору Бауэру, - пробормотал Трубачевский.

- Папа, он дал мне по уху, - с торжеством сказала девушка, обернувшись к высокому человеку, который стоял в дверях, довольно сердито поглядывая на эту сцену, только глаза как будто немного смеялись. - Провали его, сделай одолжение!

Потом она исчезла, и Трубачевский остался наедине с ее папой. Папа помолчал, потом, качнув головой, пригласил зайти.

- Экзаменоваться? - спросил он сурово.

- Нет, - отвечал Трубачевский.

Он сунул руку в карман. Письма не было. Перепугавшись, он живо обшарил все карманы, и письмо нашлось. Нетвердою рукою он протянул его Бауэру. Тот разорвал конверт и взглянул на подпись.

- Ну-с, зайдите, - сказал он и повел Трубачевского в кабинет.

Он посадил его на диван, а сам сел в откидывающееся шведское кресло по ту сторону огромного письменного стола.

Читая письмо, он качался нарочно так, что кресло скрипело. Почему-то это успокоило Трубачевского, и он стал исподтишка, хотя и с полным вниманием, разглядывать знаменитого человека.

Все-таки очень трудно поверить, что это и есть тот самый Бауэр, историк, член Академии наук, который написал все свои толстые книги и портрет которого висел в университетской библиотеке.

Между тем у Бауэра была внешность именно знаменитого человека.

Он был такого роста, что и сидя казался очень высоким, хотя немного горбился по привычке, в которой сказывались долгие годы, проведенные в писании и чтении. Лицо было суровое, залысый лоб, но глаза серые, живые и, если бы не усталость, еще насмешливые и совсем молодые.

Трубачевский сидел на краешке дивана, робко поджав ноги, и смотрел на Бауэра, как смотрят дети на фокусника, которому ничего не стоит бросить в шляпу носовой платок и вытащить живого зайца.

Он шел сюда, подозревая чудеса. Все заранее казалось ему необыкновенным.

Бауэр положил письмо на стол.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора