Александр Плетнёв - Когда улетают журавли стр 4.

Шрифт
Фон

- С конфузии это у него, бабоньки, с конфузии. Под Омском Колчак бухнул в него из пушки - конфузия-то и приключилась.

Баня Поповых кругом заросла коноплей и лопушником-чертополохом. Я ползком подкрадывался почти вплотную к открытым дверям предбанника и, притаивая дыхание от страха и любопытства, подолгу смотрел из-за лопухов, как Верхогляд работал. "Ших, ших, ших" - и стружки, курчавые и прозрачные, стекали ему под ноги. Он что-то поддалбливал, подпиливал, и прямо на моих глазах у него из чурочек и дощечек получалась табуретка.

В это время даже его лицо мне казалось добрым и улыбчивым, но, насмотревшись, я отползал, а потом, пригнувшись, бежал, холодея спиной и удивляясь себе: как я мог сидеть от него так близко?

Однажды я сидел в лопухах, а он работал и меня не видел, но вдруг махнул рукой: иди, мол, сюда. Я обмер и не мог ни ползти, ни подняться на ноги.

- Дедушка-а, - заскулил я, - я больше не буду-у.

Верхогляд вытащил меня из бурьяна, почти полуживого, водворил в предбанник и, присев на верстак, стал закуривать и разглядывать меня узкими длинными глазами, будто вытюканными носком топора. Я уже понял, что он мне не сделает ничего плохого, но на всякий случай еще подскуливал и просился домой. Затушив окурок, он положил на верстак плашку, кивнул бородой: смотри, мол, и стал со свистом снимать с нее стружки. Потом вложил в мои руки рубанок, встал сзади меня - и пошло в четыре руки. Но только он убрал свои руки, как я врезал рубанок в торец плашки да еще раз и отколол щепку. Рубанок то ударялся, то скользил, не зацепив плашки, и я бежал за ним вдоль верстака. Верхогляд дал мне волю доуродовать плашку, отнял рубанок и сказал:

- Завтра.

Назавтра мы все повторили сначала, и я опять не показал сноровки, а на третий день я так разошелся, что рубанок шел то вдоль, то поперек, но стружки не получалось, а какие-то опилки да щепки, и Верхогляд насилу меня остановил. Он похлопал себя по рукам у плечей и показал на мои, дескать, не оттуда растут. Подвел к порогу и дал подзатыльник не больно, но твердо.

Ошибся во мне дед Верхогляд, приняв мою тягу ко всему загадочному и красивому - будь то работа, люди или природа - за тягу к его ремеслу.

Верхогляд - что? Его не тронь - он тебя сроду не тронет. Вот Колька Кроликов… Куда ни пойдешь - с ним столкнешься. Он был старше нас с Петькой Занозовым на три года и крупней своего возраста. Ступни ног у него как у доброго мужика; надутые в коленях короткие штаны обнажали толстую кость, на широких плечах - маленькая голова, а глаза серые и ласковые. И даже когда он бил меня или Петьку, глаза его не злились. Он заставлял нас воровать для него яйца и шаньги и бегать босыми по крапиве.

Однажды в роще он спустил с Петьки штанишки и пытался посадить его в муравейник. Петька бился, ревел, а насильник смеялся. Я ударил его палкой по голове. Палка была трухлявая, рассыпалась, сильно разозлив Кольку. Он кинулся на меня, подмял, и моя голова попала ему промеж ног. Я как-то нечаянно поймал его зубами за ляжку и с радостной ненавистью сжимал и сжимал зубы, пока Колька не заорал и не обмочил мне спину. Он корчился на траве, скулил, и мне его стало жалко. Петька убежал, наверное, со страху, а я помог Кольке дойти до дома.

- Коля, ты больше не будешь драться? - скорее уговаривал, чем спрашивал я.

- Не бу-ду-у, - всхлипывал он.

Но после он опять побил Петьку, а мне решил отомстить, когда я один купался на озере. Он стал меня топить. Я выскальзывал из его рук, вскрикнув, хватал воздух и снова оказывался под водой. Наверное, страх мной больше владел, чем ненависть, только я обвил его шею руками и потянул ко дну. Острыми ногтями, будто стеклянными осколками, он рвал мою кожу, и чем яростней он терзал меня, тем крепче я держался за его шею.

Нас с трудом вытащил Митяй Занозов.

С той поры он меня больше не трогал, но кроткие его глаза нет-нет да загорались по-звериному.

- Колька, ты все злой, да? - простодушно сочувствуя, спрашивал я. - Тебе плохо быть злым?

- У-у! - стискивал он зубы. - Как бы дал, чтоб сдох сразу!

3

С Иваном Раздолинским мы были друзьями, во всяком случае, я самонадеянно считал так.

Бывало, чаще всего на закате, он звал меня "послушать бога". Мы выходили на пологий угорчик, с которого хорошо виднелись окрестности, садились в прохладное разнотравье и молчали. Готовились ко сну насекомые: их свиристенье и стрекот становились глухими, незвучными.

- Чего они хлехочат?..

- Роса, - отвечал Раздолинский. - Барабанчики с дудочками у них отсырели.

Выкатывалась из трав луна, розовая, испещренная редкой метелкой донника. Далеко бледно плясало пламя костерка, и оттуда обрывками доносились смех и песни.

Деревня рядом, но звуки из нее слышались нечеткие: сплошное бормотанье животных и людей, и вдруг, будто над самым ухом:

- Марья-а, скоро там баня?..

Мне знобко и хорошо. А потом вдруг представлялось, что я вот-вот умру - умру просто так: был - и нету.

А может быть, я - это не я, а кто-то другой? А я еще не родился и меня никогда не будет? И мне хотелось закричать, поверить в свое существование.

- Дядя Ваня! - я хватал Раздолинского за руку. - Ты видишь меня?

- Тебя? Вижу.

- А если я умру? Скоро, скоро…

- Умрешь?! - удивлялся он. - Нет, малыш, твой год емким будет.

- Год?! - понимал я по-своему Раздолинского и холодел от ужаса. - Я не хочу год, а долго-долго!

- Да не пугайся ты, - успокаивал меня он. - Это я неправильно сказал. Проживешь сколько надо.

- А сколько надо?

- До старости.

Раздолинский клал мне на плечи руку, просил:

- Давай помолчим и - домой, а то как бы мне за тебя от твоих родителей не попало.

Туман-пластун выползал из-за рощ, и, тек лощинкой, но угорчик не осиливал, ложился у наших ног, как белая собака. Луна нагоняла холоду, белесила степь; а роща, напротив, днем такая заманчивая и уютная, сейчас жутко темнела, затаив в себе что-то страшное.

Все уже спало, только коростель-полуночник трещал одиноко и позабыто, да какая-то нестрогая мать-перепелка безвольно уговаривала детей: "Спать-спать-спать".

- Уснут, а их лиса съест, - сказал я.

- Жалко птах, - согласился Раздолинский, - но ведь лисе чего-то есть все равно надо.

"Нет, ему не жалко перепелок, - подумал я. - Было бы жалко, так бы не сказал".

Вон Кольке Кроликову какая на днях порка была! Полдеревни сбежалось, бабы насилу отняли Кольку от его матери - и ведь через его же паскудство ему досталось: к Поповым в огуречник залез, а там ни одного огурца еще, только завязь. Так Колька со зла давай по грядке кататься, что лошадь после работы. Выкатал ботву, на год Поповых без огурцов оставил.

- Дядя Ваня, почему он злой? - спросил я тогда у Раздолинского.

- Он не злой, - сказал Раздолинский, подумав. - Он обиженный. Его мать часто колотит.

- Так огурцы-то вымял…

- Что - огурцы?.. Бьют его - вот и огурцы.

- А ты заступись, - сообразил я. - Не жалко, что ли, когда бьют?

- Жалко? - спросил он вроде сам себя и, махнув рукой, пошел к дому, потом обернулся, добавил: - Ты бы со старшими… повежливей.

- Заступись за Кольку, - твердил я свое. - Знаешь, а не заступишься. - Но он не слушал, уходил.

- Иван Григорьевич! Сережа! - заметалась между нами Лида Румянцева, и ко мне: - Обидел Ивана Григорьевича. Эх ты, нашел кого жалеть… Он же тебя чуть не утопил. Мне вчера в молоко навозу накидал. Приготовила телятам, а он…

Она присела передо мной на корточки, щеки мои в прохладные ладони взяла, снизу заглядывала в глаза, а я не отворачивался, вплотную разглядывал ее лицо, словно цветную картинку в книжке. Лоб округлый, белый, как свеженаметенная горка, а щеки - все тот же снежок, только при морозном закате. Ресницы что камышинки, взмахивают, даже, кажется, ветерок от них исходит.

- Сереженька, басенький, попроси у Ивана Григорьевича прощения, ну, попроси!

- Ага, ладно, - согласился я.

Да разве я не выполню ее желание! Она любила Раздолинского, а я - ее. Любил - и крышка, и что хочешь со мной, то и делай.

И вот теперь, на угорчике, я все хотел пересилить себя, выполнить Лидину просьбу, да опять… перепелки: "Ему все равно, что Колька, что перепелки, что лиса с Варькой", - думал я.

- Лида сказала, чтоб я у тебя прощения попросил… ну, из-за Кольки.

- Ну и что же?..

- Неохота.

Раздолинский уставил на меня свои смоляные глаза и после долгого молчания как-то глухо, с придыхом сказал:

- Дай тебе бог, чтоб, когда вырастешь, остался таким же. Но я тебе не завидую, малыш. Не-ет, не завидую.

За руку поднял меня на ноги, и мы пошли домой.

- А еще, - сказал он мне на прощанье, - перепелки ведь тоже кузнечиков едят. Подумай.

- Чего думать? Пусть их едят - они хлеб высекают.

Раздолинский хмыкнул неопределенно, и мы разошлись.

Уже входя в сенцы, я услышал, как под навесом, угрожая Раздолинскому за Лиду, загорланил Костя:

Не ходи на улку нашу,
А придешь - то поскорей.
Тебе морду разукрашу,
Нацепляю фонарей.

Я нащупал в сенцах кринку с молоком. Потом потихоньку, чтобы не услышала мать, прошмыгнул в чулан к постели. И, уже засыпая, я торопил ночь: пусть она приходит скорей, а завтра, может быть, отец меня возьмет в степь пахать, а если не возьмет, то буду полоть с матерью морковку, да еще в рощу надо сходить. А там к Лиде… С Раздолинским - на угорчик…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги