- Уснул, кажись, - зашептала она. - Прям сразу сварился. С Матреной ходил, Ивана выглядывал, а потом гляжу: бежит с книжкой, белый весь. - Она повздыхала, поохала. - Боюсь я книжек этих. Вить кто он у нас? Дите. Боюсь… Подломит, исхрустает его жизнь.
- Не боись, - сказал отец, - а радуйся. Ум - груз почетный, он жизнь полнит. Не в поле ветер после себя оставим.
- Ум-то ум… Вон у Матрены умник… Да по мне, век не нужен такой умный, какой четыре года мать не видел и видеть не желает.
- Он же зовет, - возражал отец.
- Тьфу! "Зовет". Звал гусь индюка через реку плыть…
- Что-нибудь не так… Иван-то человек желанный…
- С тобой спорить, что мочало жевать, - сказала мать обиженно и долго молчала. А потом заговорила просяще, вроде извиняясь. - Ты уж, Вась, не обидься, да ведь заболезно: у людей дети как дети, а наш… Чего бы ему Ивана-то ждать? Разве ровесники? С коих лет душа болью берется. Замрет ведь, не живя века.
- Не пойму, об чем страдаешь, глупая ты баба. Ты б в том поболела: как учить его дальше, с чем и город отправлять - ни денег, ни одежи.
19
Уже по закоулкам, при жарких зорях, с туманцем на зеленых кудрях разнотравья мягко шагал на смену июня июль. Уже поливали доволенцы потом душную степь, и сладок был короткий сон на солончаковом сене в шалашах, когда приехал Раздолинский.
В сумерках, у костра, повариха Татьяна Занозова рассказывала:
- Заезжаю, значит, в деревню-то, и ни к чему мне, а он из ограды окликнул: тетя Таня, кричит…
Костя сидел в задумчивости, и лицо его не выражало ни радости, ни печали; Лида же хворостиной трогала угли, неотрывно глядела на огонь, щеки ее, будто подпеченные жаром, смуглели, в глазах затаенность и отражение огня.
- В деревне-то никого нет, - нарушил тишину Митяй Занозов, - Ванюша что, не сулился сюда?
- Не сказал он, а спрашивать не посмела.
Попискивали сырые дрова в костре, приплясывало пламя, а подымешь глаза - темень стеной. Нет уж, гляди на огонь - там все увидишь, только подшевеливай память, только мечтай о будущем.
- Вот как счас помню, - заговорила Татьяна. - Телку ищу на задах, а там полыни да конопли - не продраться. Ревет, слышу, малец. На рев-то выхожу, а он посинел уж весь, Ваня-то. Завели побольше какие и бросили. Папа, кричит, папа. А Григория с неделю как схоронили. Бо-оже ж мой! На руки я его да вместе реву.
Татьяна вроде бы засмеялась тихо и уголком платка вытерла глаза.
- А ведь какой благий был да вдумчивый. Придет, бывало, сядет на порожек, молчит. А в глазенках глыб разглубокая; веришь - нет, аж жуть берет.
- Чего там, его с мальства было видно, что богом меченный, - пробасил дядя Максим и подгреб меня ручищами к себе. - Подвалит, Серьг, завтра твой друг на покос. - Отодвинул от себя и, указуя на меня большим черным пальцем, изрек:
- А в нем тоже какие-то черти сидят. Я без прошибки говорю. А, Серьг? Э, да ты не признаешься, а я вижу наскрозь.
И рассмеялся, довольный собой, и, оборвав смех, проникновенно продолжил:
- Богатые мы, как бог свят, богатые…
- Да уж ясно, - перебила Варька, - штаны ватные зиму-лето носишь - поневоле богатства накопится.
Дядя Максим не счел нужным спорить с Варькой.
Где-то далеко-далеко громыхнуло, и я приподнялся и стал вглядываться в темень. Но не было ни одного слабого высверка молнии, ни звука, только небо из синих звезд струило ядреную ночную прохладу - признак крепкого сенозоря. Шальная какая-то тучка там громыхнула, но непогоды не обещали еще и чистый закат, и обильная вечерняя роса. Тем более удивительно мне было слышать, как дядя Максим заговорил о близких дождях.
- Это ж сеногной ударит, раздери его пополам, а мы со скирдованием отстали от косарей. Травы понавалили - беда! Ты, Костя, завтра до обеда покосишь, после же бросай трактор - и с ребятишками-косарями копнить будете.
Я не мог представить, что я скажу Раздолинскому при встрече и что он скажет мне. Да и лет мне четырнадцать, а это возраст застенчивой гордости и тайных мечтаний. Я не мог объяснить себе почему, но знал, что радостной встречи для меня не будет, и уже не сидеть нам с ним, "не слушать бога", как раньше, на угорчике.
В этот день Раздолинский на покос не пришел, и никто о нем не вспоминал вечером у очага, будто и не было вчерашнего разговора и совсем никто не ждет Раздолинского.
Усталые лошади паслись недалеко, пофыркивали, мягко хлопая губами. Заря дотухала. Тихо и звездно. Где-то страшно далеко вспыхивают зарницы-спелицы и высвечивают душу знобкой мечтой и нежностью. Как милы и незабвенны те далекие, тихие, как вечерняя степь, бдения у костра "под древним сумраком природы!". А какая глухота! От тумана ли росяницы, от трав ли буйных вязнут звуки, и где-нибудь один кричи-закричись - не услышат тебя, не помогут. И почему-то представлялся мне этим одиноким Иван Раздолинский. Зовет он сейчас, кричит во тьме, а мы не слышим его. Нам хорошо вместе, и мне не то чтобы жалко, но как-то обидно за него: не послушался никого, ушел в эту глухоту, в далекие ляги, скрылся в высокой, тяжелой от росы траве-бужуре, где волчьи логова, и кричит там, и кричит.
Кричит… Да что ж это, и в самом деле кричит?! Я до того задумался, что Варькину песню принял за крик далекий. А уж песню она умела - умела подать и в радость, и в горе.
Воркует голубь под моею крышей.
На свете много тропок и дорог.
Мягкий, рвущийся голос Марины Махотиной с трудом поддержал Варькин:
А я тебя не вижу и не слышу,
Мой долгожданный сизый голубок…
И порвала голос Марина, задушила в себе, уронила лицо в подол и тоненько, по-сусличьи запищала в тряпки.
- Тетя Марина… тетя… - Нина Занозова приклонилась к Марине. - Не надо, тетя.
А у самой искринки со смуглых щек посыпались, посыпались. О брате она плакала, о женихе ли Михаиле Махотине? И есть об ком плакать. Вон уж засморкались женщины, завздыхали. Варька было дальше песню вести, но Татьяна попросила:
- Не стони, Варя, ой, не стони…
И вправду: так больно сердцу, так больно! И кто бы боль эту хоть чуть унял, остудил его, сердце, от жара, освободил от тесноты? И будь я сейчас где-то далеко, то даже не знаю, как бы я там был? Я бы рвался оттуда, ехал на чем попало, бежал сюда, где на огромной до ужаса земле искринкой лежит костерок, где вокруг искринки этой трава, и ночь, и люди, без чего ни вздохнуть, ни выдохнуть. И думал, думал: "Как же Раздолинский так долго не был здесь и не хотел сюда приезжать? Неужели в его далеко есть что-то для него роднее?" Не мог я понять, режь - кровь не потечет, не мог.
Вот сейчас Раздолинский уже, может, сутки в Доволенке, а там - никого, только дед Верхогляд да его старуха с ребятишками-ползунками. Правда, главное - мать. Но разве бы я, приехав после долгих лет разлуки, только бы и сидел, заглядывая матери в глаза? Ясно, первым делом - домой, наговорился с матерью, отцом, но спать бы не лег, ни за что не лег.
- Серьг, а Серьг, - звал дядя Максим из темного влаза шалаша. - Ложись, полуночник, - сковырнешься завтра с косилки.
Костер догорал. Жар слабо пробивал по-кукушечьи серый кольчатый пепел, а северо-восток бутылочно зазеленел; по зеленому, перебирая лапками, ползла желтая звезда и никак не могла сдвинуться с места.
Спала степь, березняки и люди, только Костя с Лидой еще зябли у мертвого костра.
- Костя, - тихо говорит Лида, - чего ты запасмурнел?
Долгое молчание и вздох.
- Чего я… ничего. Ты моя жена.
Бывает же томительное ожидание, когда час больше года, но есть единственное средство уничтожить время - это сон. Я влез в шалаш и медленно перестал жить.
- …Серьг, Сережа. Ну, подумай, брыкается, лошак! Серьг, - дергала меня за ногу Татьяна и полушепотом, будто боясь разбудить, частила: - Ты погляди, кто к нам идет-то! Сдается мне - Ваня. Господи, квелый ты какой!
Человек шел не по дороге, а напрямик через лощину, где темно зеленела омытая росой трава. Шел он тихонько, будто спал на ходу или выискивал что под ногами, да что выищешь: трава-то выше пояса. Человек, словно воду, плавно отгребал от себя высокие цветы, с них, оранжево светясь, сыпалась роса, и он вроде просыпался, вскидывая голову, черные волосы взмахивались крылышками и обвисали.
- Он, - сказал я.
- Сами видим, - не слепые, - прогудел за спиной дядя Максим и зачем-то подтвердил: - Идет. - Звякнул уздечкой по сапогу и еще протянул: - Иде-ет.
Я оглянулся. Люди вылазили из шалашей, вычищали волосы от сенной трухи, терли щеки, испещренные продавами от сена, покряхтывали, выгоняя из тела остатки сна, и морщились от солнца, которое растрясло себя кругом - глянуть некуда.
- Кто это шагает? - спросил кто-то сонным голосом, но ему не ответили, ждали.
- Ах, язви, суп убег! - Татьяна захлопотала у котла, Лида кинулась к бочке умываться, и все ожили, зашевелились.
- Дождалась, значит… Матрена. Да-а… - сказал Митяй, пробивая кашлем табачную надсаду. - Повезло.
- Что это он по росе хлюстается?
- Тык у него все на вынтар, не по-нашему.
Между тем Раздолинский вышел на кошенину.
- Серьг, - грубо толкала меня Варька в шею, - беги встрень, дурень такой.
Меня аж в жар кинуло от ее насилия. Увернулся, посмотрел на нее, наверное, не так, как ей надо было.
- Э-эх, ерш! - И забыла, что я есть, впилась глазами в идущего.
От одежды Раздолинского шел пар. Ступал он тяжело, будто не из Доволенки пришел, а из своего Ленинграда.