Владимир Курносенко - К вечеру дождь стр 16.

Шрифт
Фон

* * *

В гостиницу свою, в барак, он вернулся поздно. Если по-местному, по-волчье-бурлински, - что-то около одиннадцати. Евдокия Афанасьевна улыбнулась, отпирая дверь. Та же стеснительная улыбка с прижатой к зубам верхней губой.

- Повидались? - спросила.

Ага, кивнул он: повидались. И тоже улыбнулся. По-видимому, она уже знала, зачем, для чего он сюда приехал. И почему-то это (что "знала") показалось приятным, а не наоборот.

- Я тут вам чаю оставила, остыл, поди. Подогреть разве?

- Не надо. Я холодный люблю. Спасибо!

Он в самом деле любил холодный, но был, конечно же, тронут. Есть, есть-де все-таки на свете люди.

Стакан в железном подстаканнике стоял на тумбочке возле его кровати. Рядом два пряника и белая конфетка-подушечка в реденьких кристалликах сахара. "Есть, есть люди…" Лег, не раздеваясь, на заправленную постель, свесив в сторону грязные ботинки. Потом сел, отхлебнул чаю и снова лег. Чай холодный и несладкий был тот самый, который он любил. Другая вбухала бы ложки четыре сахару, подумал опять с благодарностью к Евдокии Афанасьевне, лишь бы в жадности ее не обвинили. А зачем сахар, если конфетка и пряники?

…Итак, он вернулся с моря.

- Здравствуйте, - сказал. - А где Катя?

И вышла Катя. Худая и тяжелая изнутри, как сырая сосна.

- Поедешь?

Поглядела черным, помолчала. А потом собрала желтую черепаховую сумку, и на тридцатом автобусе они уехали на отцовскую дачу. Его отец позволил им там жить.

Вечерами на качелях свет со второго этажа… У дверей старые мамины босоножки и яблони шевелят из темноты своими листьями. Радоваться бы, да не радовалось что-то, не верилось, неясной тревогой пряталось в саду. Днем Катя читала, лежа животом на гамаке, грызла большие розовые яблоки, мамину гордость, а он то качал ее гамак, то уходил куда-нибудь по реке смотреть на рыбаков. И все строил планы, все "как теперь они будут жить…" Вместе с родителями молчаливо было решено: скоро они с Катей поженятся, а пока до начала учебного года в институте (ему разрешили восстановиться), пусть поживут здесь, "проверят свои чувства". Иногда он целовал Катю, и она не противилась, хотя ей, он видел, это было не нужно. Да и сам он не очень к ней приставал. Опять начал сильно волноваться и хоть теперь он был уж не мальчик из девятого класса и многое для него стало проще, но все равно, все равно, думал, раз такая любовь, лучше и вправду обходиться пока, и пусть, пусть. Спали они отдельно, и все было "чисто", а впереди… и тут он все-таки щурился, изо всех сил стараясь забыть то, что с ними случилось. И это-то и было, наверное, уматыванием в сторону, то есть слабостью. Подлостью, по сути. Потому что, уматывая и закрывая глаза, он затаивал на Катю нехорошее, потому что прощать можно только до конца. Ему не хватило тогда силешек, перед ним не было тогда моря и розовых от солнца голодных чаек, и он поверил своей ближайшей хитренькой мысли: время-де пройдет, и все наладится, время - лучший лекарь, что все перемелется и будет вполне употребимая в пищу мука. А потом приехали родители, погостить, как они сказали, убрать яблоки и - "Ну, как вы тут устроились?.." - пообщаться с будущей невесткой. За ужином отец налил мужчинам по сто граммов, а мать молвила: "Женя у нас и всегда был особенный, а теперь… (она не то хотела сказать), а вы, Катенька!.." И заплакала, не удержалась. Катя смотрела в тарелку, а мать потом поправилась: "Вот уберем яблоки и испечем на свадьбу пирог. Так, что ли, Катерина?" Он не рассказывал матери, что с ними случилось, но мать знала. Может быть, вычислила. Ведь все его "море" легло на ее плечи. Он не винил мать, когда на другой день ранним утром Катя сбежала от него с черепаховой своей сумкой, оставив записочку: "Не могу. Прости". Во сне он слышал, как стукнула за ней калитка.

На сей раз документы из института он забирал совсем. Декан пожал ему на прощание руку и сказал: "Ну что ж". И уезжая, он звонил тогда Кате с вокзала, и она прибежала в тапочках с черными помпошками на тот перрон.

Вот и все.

И снова ему повезло. В Москве поступил, куда и хотел, - в полиграфический, на графику. Рисунки его морские понравились. Кто бы мог подумать?

В общежитии поначалу тоже было хорошо. Леонардо - конструктор, Джоконда его - не поэзия. Первые два курса только и делали - разговаривали. Что же, если не поэзия-то? - Инженерная загадка, шарада в светотени. Любил Джоконду, но соглашался. Нравилось, что никто не ахает по чужим рецептам. Интересные были ребята… И он тоже не молчал: "Культура есть накопленные человечеством ответы на главные вопросы бытия!" Выразил. Потом, позднее, вспомнил: мысль-то Акимова! Правда, почему ж только на главные? На все, на все, что были заданы. Но здесь неважно было, чья мысль. Все - всех. Братство! Чай, водка, селедка. Все общее. И не спрашивали и не слушали толком, каждому знай свое выкрикнуть. Но по сути-то - суеты ему и хотелось, видимо. Снова положил ее, Катю, в кошелек, кошелек в сундук, сундук в подвал, а ключ от подвала потерял, забыл где-то, притворился (снова притворился), что забыл. Зато нашел себе на этих сборищах жену, красивую девушку, с красивыми ногами. Не зацапанную, не залапанную. Переживал, вишь еще, чтоб такую. Особенно было важно даже. Перебрался к теще, и вовремя, потому что общежитие все-таки надоело. Жена училась в балетном училище, молоденькая еще, заканчивала, и когда закончила, из-за него, из-за его учебы в институте, ее оставили в Москве, а когда закончил полиграфический он, из-за ее театра - его. Эту штуку они еще до свадьбы сообразили, сообща. К тому же у будущей тещи помирала как раз мать, старая старушка, жилплощадь пропадала и пропала бы, коли бы не он тут как тут. Так что и он был нужен, а не только ему.

Жена оказалась ничего, не злая. И работать их в училище научили. Могла. Теща тоже энергичная, московская, тоже как бы работяга. Устроила его с ходу в издательство, хоть и внештатником пока, но снова куда ему и хотелось. Вообще вдруг начало везти. "Потащило!" - сказал бы морской друг Миша. Будто Катя была якорь, а тут вот теперь открылся путь. Фарватер.

Рисовал.

Вставал в четыре утра и рисовал, пока все спали.

И хорошо было!

Потом все на работу, а он опять. За уши оттаскивали в первое-то время. "Обед, обед, обедать пора…" А какой тут обед! Живое тут из неживого. Твор-рчество, понимаешь. Нащупывал, выискивал. Каждую мысль в двадцати вариантах, в тенях, с обводочкой. Вылизывал. Освобождал. Ну-ка, освобождал, ну-ка! А так? А эдак? Хорошо получались мужики. Кучерявые, мосластые, с худыми в клетчатых морщинах шеями. Дед мужик, и другой дед мужик, и отец, по сути, хоть и инженер городской, тоже был мужик. Отчего ж не получиться? И в издательстве оценили: добросовестный Горкин, толково рисует, вникает в "чего от него хотят". И на выставке - первой тогда для художников-иллюстраторов - его отметили. В двух журналах две заметки, даже можно было гордиться. Матери отослал журналы, пусть порадуется. Пол из досок, три по диагонали доски, и три мужика. Кучерявые само собой, мосластые. Стен нет, утвари тоже, а изба будто есть! Видно ее. Чувствуется. Это и есть Тайна художника, писал автор заметки. Как по спинке его гладил. А после, поостыв, сам вдруг понял: как раз главного-то в рисунках его и нет - лиц! Лица у него не выходили. Отсутствовали. Вместо них бороды, носы, равнины и плоскогорья. Дыры даже. Тогда-то и понял по-настоящему, когда про избу свою прочитал. Хоть и гордился, хоть и отослал журналы матери. Сначала, горячий еще, бросился: счас-счас, ну-ка, ну-ка; бумаги одной с полкомнаты перевел. А после сообразил: не получится! У него не получится. Именно. Он второй. Он иллюстратор. Дай ему идею, он ее примет, пластически ее выразит, с тенями, с обводочкой, - да и то если идея достаточно жеваная. А сам он… сам он еще и не начинался. Потому и в полиграфический, поди, пошел, чуял: не до Джоконды ему теперь.

Обидно, конечно… Но ничего!

Понял и успокоился. Нет, и не надо. И так ничего.

И с ребенком было примерно то же.

Жена поначалу хотела, давай, давай, заведем масенького (с карьерой у нее не пошло), и теща морщила уже глазки: давайте, ребятки, давайте! Но он выдержал. Нет! Не знал даже точно почему, но чувствовал - нельзя! И выдержал. Выдержал, и тоже успокоилось все. Не надо, ну и не надо. Может, и правильно. Не очень-то, мол, и хотелось. Жена бросила свой кордебалет, набрала в Доме культуры шесть групп (три "балет", три "танцы"), и пошло дело. И машину тебе пожалуйста, и квартиру кооперативную. На кухне вечерами совещались: теща, тесть, жена и он. Машину? Квартиру? Но и тут как-то застопорилось. С машиной возиться надо, душу последнюю вкладывать, а квартиру… Так ведь отдельно ж будет! Готовить, стирать - самим; и вообще "о родителях подумать не мешает, кто же еще-то о них позаботится!"

Он не возражал - думай! Заботься. Он чувствовал себя ненадежным для своей жены и ее родителей; сбоку припека.

Так и жили.

Потом жена поехала по турпутевке в Финляндию и вернулась оттуда красавицей. Расцвела, - хотелось, видать, уже расцвести. На него поморщилась (снова курить начал), но промолчала. Похоже, у нее самой что-то там такое было. Завелось. Роман, что ли. Или, как они еще теперь называют от невинности, - интрижка.

Нет, не ревновал.

Ее-то - нет.

Все пошло раскручиваться назад. Задумываться начал. Как в школе. Шел за молоком - навстречу рты, ноздри, глаза… Лица ли? Разрезаны, думал, по-разному, расставлены по-разному, а по сути-то одно, одно у всех выражение. Алчба. Рыбы ищут, где глубже, а люди… где колбаса! И вечером на кухне жена, теща, пельмени в сметане, и тоже все про все ясно, и что плохо, и хорошо, и как жить.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора