Я продолжал смотреть; голова моя была поставлена почти прямо: я не воззрился бесцеремонно на этих людей и на человека, которому, я чувствовал, во всяком случае ныне, не до меня; мне было неловко, но я ничего не мог поделать с собой; вскоре я убедился, что всё и верно не просто.
Он сидел в кресле у прохода; а в новом ряду, у окна, так что это было впереди и наискось, через два человека, сидела, вероятно юная, женщина, несомненно неимоверно красивая; я не видел ее как следует, но "глаз наметан" - господи прости; по мелькавшему в этом тусклом салонном свете профилю, по женственно-пепельному затылку, по статной, откинутой спине, явно удерживавшей гордую грудь, по движениям головы и шеи, и рук, наконец, по тому заискиванию, с которым обращались к ней, по возбужденной игривости, с которой вообще вели себя мужики, - а кругом, конечно, были одни они, женщины не любят таких соседств, - было четко, что, как ныне определяют, "кадр еще тот".
Я понял, что и мой приятель втянут в игру; мало того, я понял и большее.
"Это что ж такое? - подумал я, оскорбленный за… Солнце, и за себя, и за нечто. Это что же? Нет, так не пойдет".
И я тут же дал себе слово, по возможности не нарушая такта, "все же разобраться".
Ох, литератор: тут уж одно из двух: или разобраться, или - такт.
Самолет летел, турбины ровно сипели.
Было темно и темно; мы вылетели вечером - вдогонку за ночью; и вот мы догоняли ее, черную ночь, ежесекундно, ежеминутно и ежечасно.
Когда летишь в Монголию, вообще на восток (я-то летел тогда в Монголию!), утро идет навстречу.
Атлантика встречает иначе; грозные Бермуды витают в мозгу… Ночь.
Ночь!
Мы летели; как бывает в дальнерейсовом самолете, скоро стало решительно нечего делать; пространство невелико - не расходишься; да и за чем ходить? Туалет, то, се; за окном - чернь - чернь; мистические синие облака еле горбятся далеко внизу, в черно-синем свете - да и то, если сильно, сильно приглядеться; звезды молчат загадочно, ярко и, наконец, скучно-безответно; читать неохота - сип турбин мешает или еще что; спать? но лишь сон сойдет на душу - очнешься - где я?! - и ощущаешь жестким сознанием столб пустоты на многие версты вниз.
Я уж и так и эдак; прикладываешься на спинку кресла, повернув голову набок, - вроде спишь; но, во-первых, тотчас же кряхтит сосед сзади, на которого давит твое откинутое кресло - а я не могу отдыхать за счет чужого напряжения: я интеллигент, видите ли; во-вторых, вот именно, сразу чувствуются турбины, в принципе-то плавные, тихие; в-третьих… в-третьих, просто не спится - хоть тресни; я раскрывал испанскую грамматику - пресные, как бы костлявые "emos", "amos" не лезли в голову; я в газеты - о, черт-те что, - ощущение, что жуешь ее, бумагу; на соседа - уж дремлет себе, как дитятко… социолог; на негров - читают, курят свои сигары (no sigarillos!); на…
Невольно я вновь - на этих.
Веселье там поутихло: как водится.
Вокруг красавицы, разумеется, было живо, но все перешло от пафоса на интим. Они хихикали, чувствуется, тихо пили - блеск стекла, бумажные стаканы; и осторожно пели, и вслух читали.
Алексей, я заметил, то участвовал, то не участвовал; иногда он откидывался, закрывал глаза - я видел в полупрофиль его знакомый "казачий" нос, - и тотчас в его лице темнели и уныние, и усталость. Правда - меня и тут не обманешь, - он и позировал в этом; по лицу с закрытыми глазами ясно было, что он знает, что есть присутствие; он старался сохранять некоторую тайную собранность позы и жеста; даже в опущенности фигуры, особенно плеч, в посадке головы, даже в задранном носе была тихая демонстрация. Мол, я такой, и ладно, и смотрите. Но сквозь все это - меня и тут не обманешь - виделась и некая подлинная усталость. Одно его плечо было вяло заломлено сильно ниже другого; знал ли он об этом? Я вспомнил его манеру резко вскидывать и так уж угловато приподнятые плечи.
Самолет летел; ночь.
Ночь царила за гладким, прохладным иллюминатором.
Раз нас "развлекла" стюардесса.
Загорелось давно глухое табло - "Не курить, пристегнуть ремни" на двух языках, - и, войдя, девица фальшиво-вежливым голосом объявила о том же:
- Уважаемые пассажиры, просьба пристегнуть ремни.
И неумело по-английски (хотя самолет летел на Кубу!):
- Dear passengers, please fasten your belts.
Радио повторило то же.
К тому времени все уж спали или одурели, как и полагается в дальнем рейсе, салон был освещен лишь еле-еле, кто не спал, знал, что до цели еще лететь да лететь.
Выглянув в окно, я сначала решил, что под нами - несколько самолетов с мигающими огнями, потом понял, что это гроза. Молнии угловато, бело мелькали, гром был неслышен. Ко всему я сообразил, что недалеко Бермуды, во всяком случае, мы в их сфере.
- В чем дело? What’s the matter? Que tal? - послышались сонные голоса.
Бортпроводница молча ушла; хуже она ничего не могла сделать.
Публика шевелилась, возник ветерок тревоги; до паники, разумеется, было далеко, но…
Но.
Смутное у меня устройство; я вроде бы человек с воображением, но нечувствителен к таким ситуациям.
Пока нет реальной опасности, нет и чувства опасности; опыт века? Иммунитет в генах?
Кто в семь лет умирал от голода в темной эвакуации, тот не побоится некоей грозы.
Да вообще-то: нынешний самолет неподвластен грозе, стюардессы переусердствовали.
Покамест я - "профессионал!" - с любопытством уставился в сторону туристов; там вновь началось - понятно несколько нервическое - веселье.
Алексей оживился; я знал его манеру быть бодрым при всяких… этих…
А женщина?
Она смеялась, вертела головой, поднимала руку; и - странное дело - или я добавляю это задним числом?! - но нет - мне ее смех почудился неестественным… но не от боязни, что было бы естественно для женщины, а - как бы это сказать.
Мне почудилось, что она лишь заставляет себя смеяться в данной ситуации так, как положено женщине, которая боится, но из самолюбия желает и скрыть боязнь; но, по сути, ей неохота ни изображать храбрость, ни и изображать боязнь: был такой оттенок в слегка ломаном этом смехе, резковатом - слышном средь общей скрытой или чуть явной тревоги; средь смутного, тусклого полусна над дремучей, черной этой Атлантикой.
- Внизу гроза, но далеко внизу. Скоро пролетим, - сказал я негромко, но четким голосом.
- Гроза? Где? - "спокойно", но серьезно спросили там, сям.
Несколько голов потянулись к иллюминаторам.
И сейчас же радио косвенно подтвердило:
- Уважаемые пассажиры, сообщаем данные о полете. Полет проходит на высоте десять тысяч метров. Температура воздуха за бортом - минус пятьдесят один градус. Впереди по курсу - Багамские острова. Под нами, на высоте восемь тысяч метров, гроза. Полет проходит нормально, вскоре ожидается…
Постепенно салон впал в прежние полусон - хмарь.
"Хоть некое развлечение", однако…
Ночь.
Ночь.
Тьма надоела сердцу.
Выглянешь - черно, шары серого дыма; снова черно.
Сидишь, дремлешь - подкорка варит; потом она и не варит, а сон так и нейдет; думать о работе неохота, но думается, хотя вяло.
Я лечу на Кубу по двум конкретным делам - более общему и более личному; первое - это найти некоего Пудышева - электрика, советского специалиста на Кубе, и "потолковать" с ним "на месте"; второе - постараться отыскать одну старую испанскую книгу, в которой будто бы изложены принципы тонического стиха так, как мы их понимаем ныне применительно к нашему раешнику; исходное дело - конечно, первое, а второе - это уж так: старый интерес, да и спор с приятелем.
Ну и третье - вроде и не дело, а главное: "посмотреть"; кроме прочего, меня всегда, пусть как дилетанта, занимали природа Карибского района и старая испанская архитектура колониального типа.
Я стал думать о том, как искать Пудышева; разумеется, пойду в этот, как их, ГЭСК - Государственно-экономический совет по координации, причем первым номером по прилете: знаю я командировочные, то да се - тут и застрянешь; сделать, а тогда уж ориентироваться; мне хотелось полегче побыть на Кубе.
Да, Пудышев; что за фамилия? Северянин?
Север… се…
Вдруг, как от толчка, я очнулся; я не понимал, что такое.
Ничего не происходило.
Масляно-серо горели ночные лампы, сосед подремывал - кивал; впереди тоже дремали или, во всяком случае, сидели молча; туристы давно затихли.
Я не понимал.
Я выглянул в иллюминатор.
Небо, космос по-прежнему были темны: хотя и не черны, но - темно-дымно-сини; а там, на краю всего, стояла четкая и ясная, нестерпимо желтая полоса; все молчало - все приготовилось; дымно, дымно, сине, сине; серо, синь, синь, серо; и - четкая, ясная полоса зари.
Самолет в это время поворачивал; заря виделась то в то, то в это окно; публика зашевелилась; Куба, этот cocodrilo или caiman (это разное!), на спину которому села palomita blanca (белая голубка), как написала одна кубинская поэтесса, мелькала под нами зеленым и бурым в сером дыме своего февральского утра.
Да, издавна считается, что Куба как остров имеет форму крокодила или каймана; они составляли основную фауну острова.
В слове "крокодил" для кубинца нет отрицательного оттенка; мы бы обиделись, а кубинец сам любит говорить об этом.
Мы не обижаемся на "медведей"; есть народы, которые высочайше чтут змей, мышей.
Человек одинаков в поклонении детскому; сами предметы поклонения - разные; так что же? Разве это повод для дискуссий?
Чувство-то одно и то же.