Герчик Михаил Наумович - Отдаешь навсегда стр 29.

Шрифт
Фон

Лиде хочется показать, что она внимательная и заботливая жена, а я стою у нее за спиной и улыбаюсь: господи, какая смешная! Ну зачем мне шляпа и эта нейлоновая сорочка, никогда в жизни не носил шляпы, она, наверно, будет на мне сидеть, как на корове седло… Я ловлю губами завитки ее рыжих волос, и они щекочут мне лицо. Хорошо, посчитай, потешься, чепуха это на постном масле - все твои подсчеты, это делается совсем иначе и проще: оставляешь на квартиру, на еду, а остальное… Не так уж много остается "остального", чтоб долго ломать над ним голову. Но откуда ей это знать, папиной дочке, сама ведь как-то говорила, что родители каждый месяц присылали к стипендии по пятьдесят - семьдесят рублей, а это ж огромные деньги, если живешь в общежитии и не надо тратиться на одежду. Нет, мы у них ни гроша не возьмем, как получится, так и проживем, лучше я еще разок-другой в свое "Сельэлектро" наведаюсь, давненько я у них не был, поди, уже соскучились.

Когда Лида, наконец, подводит черту под столбиком цифр и старательно выписывает внизу сумму, донельзя довольная, что у нее сошлись "дебет" и "кредит", я сгребаю со стола аккуратные стопки разноцветных бумажек, как карты в колоду, сминаю их в тугой ком и засовываю в карман.

Она смотрит на меня с любопытством и недоумением, и я совершенно серьезно, даже торжественно говорю:

- Ты молодец, Лида, ты просто замечательно все рассчитала. А сейчас переоденься, пожалуйста. Ну их к свиньям, все эти подсчеты, у нас ведь не было свадьбы. Что мы - хуже людей, что ли? И к тому же нельзя каждый день питаться одними макаронами, тут никакого воображения не хватит! Поедем куда-нибудь поужинаем, и это будет нашей с тобой свадьбой. Идет?

- Сашка, ты мот и кутила, - говорит Лида, и у нее влажно блестят зрачки. - Ты мот, и кутила, и, может быть, даже алкоголик. "На таком фундаменте здоровую, прочную семью не построишь…"- передразнивает она мать и, вздыхая, смотрит на свою бумажку, испещренную цифрами. - А я-то так старалась… Ах, была не была!

Она отбрасывает к затылку волосы и идет за дверцу шкафа переодеваться.

Она возится там, за приоткрытой дверцей, и мне видны ее тонкие щиколотки и напряженные, мускулистые лодыжки - она тянется на цыпочках вверх, что-то достает с полки, чем-то шуршит. Я отворачиваюсь, чтоб не видеть этих напряженных лодыжек, не видеть юбки, зеленой змейкой соскользнувшей на пол. "В тот день всю тебя, от гребенок до ног…"- выплывают из каких-то закоулков памяти колдовские слова. "В тот день всю тебя, от гребенок до ног, - беззвучно бормочу я, торопливо вспоминая, что дальше, - как трагик в провинции драму Шекспирову, носил я с собою и знал назубок, шатался по городу и репетировал…"

Мягко шуршит платье за дверцей шкафа, тяжелого, источенного жучками-точильщиками шкафа, который Клавдия Францевна, наверно, получила в наследство еще от своей прабабушки, он весь в резных завитушках и открывается с протяжным скрипом, напоминающим вздох. Стихи называются "Марбург". Что это такое - Марбург? Маленький пыльный городок где-то в Германии, не Лондон, не Москва, не Париж - Марбург… И по его кривым уличкам со средневековыми, скучными башенками, с когтистыми крышами, помнящими Мартина Лютера и братьев Гримм, когда-то бродил молодой человек в строгом черном костюме и круглой шляпе, похожий на пастора, и носил в своих карманах, там, где записная книжка, всю боль и все радости мира. Нет, неправда, не в карманах - в сердце. Какое ж у него было сердце, у этого трагика из драмы Шекспировой, если и теперь у меня перехватывает дыхание от слов, написанных много лет назад, и я чувствую себя семилетним мальчишкой, которому хочется уткнуться лицом в материнские колени…

Снова протяжно скрипит дверца шкафа, и Лида появляется из-за нее в лиловом платье, которому вечерние сумерки добавили теплоты, в туфлях на тоненьких каблучках, копна ее червонно-рыжих волос перехвачена узкой сиреневой ленточкой, а глаза смотрят на меня насмешливо и ожидающе.

- Я тебе нравлюсь?

Я с трудом сглатываю ком сухой травы, застрявший в горле, и отвечаю:

- Ты красавица. Ты самая красивая женщина на земле.

- Жалкий льстец, - говорит Лида. - А Нефертити? Она забрасывает руки за голову, застегивая какие-то кнопки, и платье туго натягивается у нее на груди.

- По сравнению с тобой Нефертити просто уродина, - нисколько не кривя душой, заявляю я.

- Ну, не говори, - Лида берет со стола маленькую плоскую сумочку. - Нефертити тоже была довольно интересная женщина.

И дома и уже на улице мы хохочем до слез, и прохожие с любопытством поглядывают на нас: ишь, расходились!..

58

Я часто жалею, что память не школьная доска, что с нее нельзя стереть мокрой тряпкой то, что вписано надеждами, радостью, горем. Я многое хотел бы забыть - не получается…

Словно вчера было - помню, как принесли похоронку на отца.

Он разыскал нас через бюро беженцев в Бугуруслане в ноябре сорок первого, три месяца мы получали от него мятые треугольники с номером полевой почты и расплывшимся фиолетовым штампом: "Проверено военной цензурой", со скупыми строчками, наспех написанными карандашом: "Жив, здоров… Бьем фашистов… Берегите себя…" И в дни, когда почтальон тетя Поля приносила эти письма, мама ходила тихая, просветленная, будто в ней зажигался невидимый фонарик.

Иногда писем подолгу не было, и тогда мама целыми вечерами топталась из угла в угол, то и дело выскакивала на двор - почту привозили из райцентра поздно, тетя Поля разносила ее порой чуть не к полуночи. "Нету тебе нынче, милая, нету! - еще издали кричала почтальонша сиплым, простуженным голосом, завидев маму у ворот. - Сама знаешь, как теперь полевая почта работает… Завтрева два-три в одноразье принесу! Иди, милая, иди, посинела на ветру уже!"

- Тетя Поля, - жалобно просила мать, - а вы посмотрите, пожалуйста, может оно где среди газет завалилось?

- Ничего у меня не завалилось, - совсем не сердито, а скорее печально отвечала тетя Поля и раскрывала брезентовую сумку. - Гляди, однако, сама, коль сумлеваешься.

И мать поспешно рылась в этой сумке красными, будто обваренными, руками, и я заглядывал туда из-под ее руки, а потом мы медленно брели к дому по протоптанной в высоченных сугробах тропке, не замечая, как мороз леденит дыхание, и отогревались на теплой печи, на старой кислой овчине, которая служила нам матрацем, и мама мелко вздрагивала - мне казалось, от холода…

Однажды тетя Поля пришла к нам еще засветло - два дня крутил буран, почту не привозили, и теперь сумка у нее была толстенькая. Она села за стол, вытянула ноги в коротких валенках - сверху обрезали, чтоб снизу подшить, и долго копалась в этой толстенькой сумке. И чем дольше она копалась, низко наклонив голову, круглую, как шар, от пухового платка, тем сильнее бледнела мать, тем больше стекленели ее глаза.

Наконец тетя Поля достала желтоватый четырехугольный конверт и, отвернувшись, протянула его матери, и даже я догадался, что в нем, - мы все уже знали, что бывает в таких желтоватых конвертах. Во мне еще жила какая-то робкая надежда - а вдруг пронесет! - но у матери и робкой надежды не оставалось, потому что она отдернула руку, тяжело опустилась на лавку и замотала головой. Не сказала - выдохнула:

- Вскрой.

Тетя Поля надорвала конверт, достала узенькую полоску серой бумаги, молча положила на чистый, выскобленный стол. А потом вдруг схватила свою сумку, с размаху швырнула на пол и начала топтать короткими подшитыми валенками. "Не мо-гу-у-у! - кричала тетя Поля и топтала сумку, будто это сумка была виновата, что все больше и больше приходит в деревню таких узких желтоватых конвертов, что люди стали бояться ее как зачумленной, - лучше никаких писем, лучше неизвестность, чем такие, не оставляющие никакого просвета надежде. - Не могу я больше, не могу-у-у!"

Она кричала сипло и надрывно, и пена пузырилась в уголках ее губ, тонких, посиневших, и она топтала распластанную на полу сумку, неповоротливая, закутанная в сто одежек… и мать вдруг кинулась утешать ее. Мать утешала ее, будто это не нам, а тете Поле принесли похоронку. Она усадила тетю Полю на лавку, расстегнула кожух, принесла воды. И только когда закрылась за почтальоншей дверь, сама беззвучно рухнула на пол.

59

- Такси! Эй, такси! - кричу я, и зеленый огонек, вынырнувший из-за поворота, останавливается возле нас.

Мы садимся на заднее сиденье, и шофер в блестящей кожаной куртке отрывисто спрашивает:

- Куда?

Лида смотрит на меня, я - на Лиду.

- В аэропорт.

Шофер кивает, нажимает на акселератор, и мы несемся в противоположный конец города. Совсем не потому, что там какой-то особенный ресторан, просто там за окном взлетают и садятся самолеты, там острее ощущаешь время, а не только вкус еды.

Лида сидит строгая и прямая, и блики от уличных фонарей, мимо которых мы пролетаем, падают на ее лицо. Блестит черной кожей широкая спина шофера. В открытый ветровичок тянет сухим жаром от нагретого за день асфальта. Текут по тротуару люди - темные силуэты и желтые пятна вместо лиц.

- Улетаете? - Шофер лихо проскакивает под желтый свет.

- Улетаем, - с готовностью отвечаю я, а Лида дергает меня за рукав: как, мол, не стыдно.

Шоферу хочется поговорить, видно, просидел день молчком за баранкой - скучно.

- Далеко, если не секрет?

- На Колыму.

Шофер смеется каким-то тоненьким смехом, его кожаная спина вздрагивает.

- Колыма, Колыма, веселая планета, "двенадцать месяцев зима, остальное лето… Врешь, парень, кто же так на Колыму едет, особенно если добровольно, - без узлов, без чемоданов?

- Значит, мы будем первыми!

- Не-е, первыми не будете. Там уже народу битком.

- На Колыме? - недоумеваю я, неужели он принял всерьез этот треп?

- Ближе. В ресторане.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке